Она отворила дверь и остановилась. Я, даже сквозь слезы, даже из глубины комнаты, заметила, что она опасается войти. И это напугало меня еще больше, потому что она никогда раньше не боялась меня – даже когда в детстве я изводила ее своими шалостями.
– Ступай прочь, Эрила, – крикнула я, зарываясь головой в одеяло.
Но это придало ей решимости. Она пересекла комнату, забралась в кровать и обвила меня руками. Я оттолкнула ее:
– Ступай прочь!
Она и не думала уходить.
– Ты знала! Все всё знали, а ты даже не подумала мне сказать!
– Нет! – И тут она так вцепилась в меня, что я вынужден была посмотреть ей в лицо. – Нет. Если бы я всё знала, разве позволила бы я такому случиться? Разве позволила бы? Нет, конечно. Я понимала, что он распутник. Что он урывал свое, где только мог. Это-то я понимала. Но мужчины суются в любую дырку, какая подвернется. Это всем известно, мы с вашей матерью зря оберегали вас до такой степени, что вы этого не знали. Но те же самые мужчины обычно не моргнув глазом меняют пристрастия. Ну да, они отдерут и мужика, если бабы рядом нету. Так устроена жизнь. Да-да, может быть, это и не по нраву вашему Богу, но так уж она устроена. – В самой бойкости ее языка было нечто такое, от чего мне делалось легче или, во всяком случае, заставляло слушать. – Но обычно все это заканчивается, когда они женятся. Мальчишки приедаются, а женщины нет. Да и деток хочется. Потому я и думала – а может, хотела так думать, – что и с ним выйдет то же самое. Так зачем мне было что-то говорить вам? Это бы только испортило ту первую ночь.
Ту первую ночь. Умные женщины от этого не умирают. Но об этом мы сейчас не будем говорить.
– А Томмазо? – выговорила я сквозь рыдания. – Ты про него знала?
Она вздохнула:
– Ходили всякие слухи. Но он же беспутный, ваш братец. Может, он просто всех нас дразнил – для забавы. Пожалуй, мне стоило прислушиваться к этим слухам внимательнее. Но про них двоих – нет. Про них я ничего не знала. Если бы об этом судачили, я бы непременно услышала, а я и слова о них не слыхала.
– А матушка?
– Боже избави, ваша мать ничего не знала.
– Да знала она! Она знала Кристофоро еще при дворе, в юности. Он говорил, что видел ее там.
– Ну и что с того? Она была молоденькой девушкой. Она об их делах, наверное, еще меньше знала, чем вы. Да как вы могли про нее такое подумать? У нее бы сердце разбилось.
А так разбилось мое.
– Что ж, если она и не знала прежде, так знает сейчас, во всяком случае, про Томмазо. Это было написано у нее на лице.
Эрила покачала головой:
– Да, многие тайны уже перестали быть тайнами. Похоже, что Плаксы еще и наушничать умеют. Судя по тому, что мне приходится слышать, у исповедален больше нет стенок. Вполне вероятно, что Лука, этот новый ангел Божий, выболтал что-нибудь.
Значит, плохой из Томмазо знаток душ человеческих.
– Да, но… если никто не знал… как же ты тогда все проведала?
– Не забывай, я ведь живу здесь. – И она жестом показала на стены.
– А они все всё знают?
– Разумеется. Поверьте мне, если б он им так хорошо не платил, то сейчас знали бы уже не одни они. Они его любят. Даже за его грехи. – Она помолчала. – Как и вы. В том-то и беда.
Она оставалась со мной, пока я не уснула, но страдание просочилось и в мои сны, и в эту ночь змеиные кольца вновь вернулись мучить меня. Плотоядный рот попрошайки превратился в пасть дьявола, из него выползала змея, она переливалась разноцветными красками и шипела с похотливой яростью, она давила и душила меня до тех пор, пока я с криком не проснулась. Но видимо, мне только приснился этот крик, потому что во всем доме стояла гробовая тишина.
Соломенный тюфяк Эрилы возле двери оказался пуст. Тьма выла мне в уши. Мне мерещился в ней змеиный шелест. На коже от страха проступал пот. Меня покинули одну в доме греха, и скоро дьявол придет забрать меня отсюда. Я заставила себя подняться и зажечь светильник. Тени отступили в углы и заколыхались там как волны. Я принялась отчаянно рыться в своем сундуке, вытаскивая со дна рисунки, мелки и перья. Молитва способна обретать множество различных форм. Если сон приводит дьявола, а грехи мужа лишают меня слов, тогда я буду бодрствовать и попытаюсь молиться Богу посредством моего пера, постараюсь вызвать образ Богоматери, чтобы она заступилась за меня.
Пока я выбирала кусок угля, руки у меня тряслись. Я не рисовала уже несколько недель, он успел затупиться. Я отыскала нож, завернутый в кусок отцовской материи, и принялась затачивать уголь, и этот знакомый звук ласкал мне слух. Но от темноты ли, или оттого, что мои пальцы были влажными, лезвие вдруг выскользнуло из них и рассекло мне ладонь и запястье.
Кровь брызнула немедленно – такая яркая на фоне моей землисто-бледной кожи, что никакая краска не смогла бы с ней сравниться. Я словно завороженная наблюдала за тем, как алый ручеек делается шире, растекается и наконец, дойдя до локтя, начинает капать на пол. Что за историю рассказывал мне как-то Томмазо? О сумасшедшем в тюрьме, который вскрыл себе вены, чтобы написать на стене о своей невиновности, но, начав, уже не мог остановиться, и на следующее утро его обнаружили обескровленным и бездыханным в углу камеры, а все стены были испещрены засохшими черными словами. Какие истории поведала бы сейчас я, если бы нашла для них нужный цвет? От этой мысли меня бросило в дрожь. Теперь кровь текла сильнее. Надо наложить жгут, как меня учила Эрила. Но не сейчас. Я схватила глиняную мисочку, в которой летом зажигали куренье от комаров, и подставила под рану. Капли сливались, набухали на моей коже, а затем, крупные и тяжелые, падали в миску. Вскоре там собралась уже небольшая лужица. Жидкость жизни, Божьи чернила, слишком драгоценные для бумаги. Вскоре я почувствую боль. Мне понадобится ткань, чтобы туго перевязать руку. Но тряппица, в которую был завернут нож, слишком мала для этого, а все мои одежды жалко пачкать. Я сняла через голову ночную рубашку. Использую ее. Сейчас… Сначала нужно выбрать кисточку, из горностая: у нее кончик толстый, как солнечный луч. В полированном зеркале отразилось мое тело. Мне снова вспомнилась змея, плясавшая по натертым маслом рукам попрошайки, переливавшаяся чешуйками на солнце. При свете светильника капельки пота на моей коже казались жемчужинами. Мой муж и мой брат в эти минуты, скорее всего, сплетаются в экстазе, утоляя вожделение. Я никогда не почувствую того, что чувствуют сейчас они. Мое собственное тело останется для меня чужой страной – неизученной и нетронутой. Никто не будет ласкать мою кожу, восхищаться ее красотой. Я погрузила ногти в кровь и быстрым движением провела прохладную влажную полосу от левого плеча вниз, затем по груди. На моей коже словно расцвел алый флаг.
– …Ради Бога…
Она сразу вцепилась в меня, как увидела. Миска полетела на пол и раскололась, кровь выплеснулась на пол.
– Оставь меня!
Она выхватила у меня кисточку, сжала мне руку повыше локтя и подняла ее кверху. Ее пальцы тисками впились мне тело, надавливая, чтобы унять кровь.
– Оставь меня в покое, Эрила! – снова закричала я, и голос мой прозвучал высоко и сердито.
– Не оставлю! Вы все еще во власти сна. Вы так метались и стонали, что я отправилась за снотворным для вас. – И другой рукой она подхватила мою сорочку и начала туго обматывать ею мою рану.
– Ай! Больно! Оставь меня в покое, говорю тебе, со мной все хорошо.
– Еще бы не хорошо, ведь вы совсем обезумели.
Я и сама понимала, что со мной что-то не так, потому что мы обе услышали мой смех – а смеяться было нечему. Я заметила, как у Эрилы расширяются глаза от ужаса. Она притянула меня к себе, прижав к груди так крепко, что я едва могла дышать.
– Все хорошо, все хорошо, – повторяла я, и вот уже мой смех перешел в слезы, и тут боль от пореза прожгла меня, как каленым железом, и мне пришлось уже бороться кое с чем посильнее жалости к себе.
После той ночи я еще некоторое время хворала. Эрила так переполошилась, что отобрала у меня все ножи и кисти до тех пор, пока меня не покинет буйство. Я много спала и утратила вкус к еде и к жизни. Рана распухла и загноилась, за этим последовала лихорадка. Эрила нянчилась со мной, пользовала меня травами и припарками, пока рана не затянулась и не началось выздоровление, хотя на руке и остался шрам, из сердитой красной черты превратившийся в выпуклую белую полосу, которая сохранилась и по сей день. И все это время она сидела возле меня, как цербер, так что когда в первый день явился муж – справиться о моем здоровье, до меня донесся из-за двери их разговор на повышенных тонах, но у меня даже не возникло вопроса – кто из них одержит верх в споре.
Позже, когда вернувшийся ко мне покой вновь стал внушать ей доверие, а мое настроение улучшилось настолько чтобы выслушивать ее остроты, я спросила ее, что между ними тогда происходило, и она разыграла в ролях целую сценку, чтобы позабавить меня: как он, подлец, вставал в позу и угрожал и как она, черная рабыня, полуведьма, плела ему россказ, что от переживаний у меня случился внезапный выкидыш – была до того наглая ложь, что мне даже понравилось.
– Нужели ты правда сказала ему такое?
– А почему нет? Ему ведь нужен ребенок. И пора бы уж понять, что ваш братец никого не родит, сколько его ни дери.
– Но…
– Никаких «но». Я правильно поняла – он заключил с вами уговор. Так что пускай сам его соблюдает. Если ему нравится нюхать задницы, это его дело. Томмазо – всего лишь одна из его шлюх на стороне. А хозяйка дома – вы. И пусть обращается с вами, как надлежит обращаться с хозяйкой дома.
– А он что сказал?
– О… что он и понятия не имел, что сожалеет, и… тра-ляля. Что они смыслят в женских делах? Только упомяни об этой крови – и даже любители сучьих дырок в обморок грохнуться готовы, что уж говорить о кобелятниках!
– Эрила! – расхохоталась я. – Да ты ругаешься хуже Томмазо!
Она передернула плечами:
– Зато веду себя приличнее. Вы, благородные дамы, и понятия не имеете, что они о вас говорят. Ведь вы или стоите, закатив глаза к небесам, или райские яблочки покусываете у них на глазах. Они, наверное, и сами-то не знают, какая из этих двух женщин им больше по душе. Так что остается только угадывать, когда именно пора менять костюм. – Онаулыбнулась мне. – Моя мать говаривала, что в нашей стране столько богинь, что кто-нибудь из них да защитит женщин, а в вашей религии их трое – и все мужчины. Даже птица!
Это было такое неподобающее определение Святого духа что я невольно расхохоталась.
– Надеюсь, она прилюдно так не богохульствовала? Эрила повела плечами:
– А если б и богохульствовала, кому какое дело? Вы ваете, что по законам рабства у нее и души-то не было.
– И что? Она так и умерла язычницей?
– Она умерла в неволе, А прочее не имело для нее значени
– Но ты-то ходишь в церковь, Эрила, – сказала я. – ты знаешь все молитвы не хуже меня. Неужели ты хочешь сказать, что все равно не веруешь?
Она опустила взгляд.
– Я родилась в другой стране, где говорят на другом языке, под другим солнцем, – ответила она. – Я верю в то, во что мне нужно верить, чтобы прожить.
– А когда ты получишь свободу? Что тогда изменится?
– Сперва пусть это произойдет.
Но мы обе понимали, что произойдет это нескоро, особенно если она и дальше станет меня выгораживать.
– Что ж, – сказала я, – думаю, какие бы тайны ни скрывало твое сердце, Бог увидит их и поймет, что ты хороший человек, и будет к тебе милосерден.
Эрила уставилась на меня:
– Чей Бог? Ваш – или Монаха?
И она была права. В детстве мне казалось, что все так просто. Я знала: есть единый Бог, и пусть Его голос подобен грому, когда Он гневается, зато Он любил меня и утешал, когда ночью я взывала к Нему. Или так мне казалось. И чем больше я узнавала, чем сложнее и удивительнее становился мир вокруг меня, тем глубже делалась Его способность принимать мои знания и радоваться вместе со мной. Ибо каковы бы ни были достижения человека, они исходили прежде всего от Него. Но теперь все это уже представлялось сомнительным. Теперь казалось, что величайшие достижения человека напрямую противостоят Богу – вернее, этому Богу, тому, кто сейчас правил Флоренцией. Этот Бог был настолько одержим дьяволом, что, похоже, у Него не оставалось времени ни на красоту, ни на чудо, а все наши науки и искусства подлежали осуждению, как очередное прибежище зла. Так что теперь я не понимала, какой же Бог – истинный; ясно лишь, который громогласней.
– Я знаю только, что мне не нужен такой Бог, который отправит в ад тебя или даже моего мужа, предварительно не выслушав их, – задумчиво сказала я.
Эрила ласково поглядела на меня.
– Вы всегда были добросердечной девочкой, даже в детстве, когда изо всех сил старались быть шалуньей. Так почему же вы привязались к нему?
– Потому что… потому что, мне кажется, это сильнее его. А еще… – Я замолкла. Верила ли я сама в то, что собиралась сейчас сказать? – Потому что мне кажется, что и он привязался ко мне.
Она покачала головой, как будто мы с ней и вправду были люди разных племен, которым друг друга ни за что не понять.
– Может, оно и так, вам видней. Хотя это и не основание, чтобы его прощать. – Она замолчала, потом встала и протянула мне руку.
– Куда ты меня ведешь?
– Хочу вам кое-что показать. Я давно дожидалась, когда можно будет это сделать.
И она вывела меня из моей темной, похожей на пещеру спальни к маленькой комнатке напротив, через каменную лестничную площадку; в любом другом доме ее ожидало бы превращение в детскую.
Эрила достала из кармана ключ, вставила его в громадный замок, и дверь отворилась.
Передо мной предстала только что оборудованная мастерская: письменный стол, каменная раковина с несколькими ведрами сбоку, на столике возле окна – ряд пузырьков, скляночек и свертков, снабженных ярлыками, и тут же набор кистей разного размера. Здесь же была порфировая доска для растирания красок и две большие деревянные доски, уже приготовленные для подгонки, грунтовки и первых мазков.
– Он велел принести сюда все это, пока вы болели. А это я достала из вашего сундука. – Она показала на зачитанный мною до дыр манускрипт Ченнини, над страницами которого я проливала когда-то горькие слезы, оттого что он предлагал мне знания, не давая средств претворить их в краски. – Правильно я сделала?
Я молча кивнула и, подойдя к столу, приоткрыла крышки нескольких баночек и окунула пальцы в порошок: вот густой черный, вот яркая желтизна тосканского крокуса, а вот темный джаллорино, сулящий обернуться сотней зеленых деревьев и кустарников, облепивших скалу. Потрясение от такого обилия цветов можно сравнить разве что с солнцем, озарившим замерзший город после снегопадов. Я почувствовала, что улыбаюсь, но одновременно к глазам подступили слезы.
Что ж! Пускай любовь между мной и мужем невозможна, зато для меня теперь возможна алхимия.
Лед на улице растаял, началась весна, а я все упивалась цветом. Мои пальцы покрылись мозолями от пестика, потемнели от краски. Мне пришлось осваивать столько нового! Эрила помогала мне – отмеряла и смешивала порошки, левкасила доски. Никто нас не тревожил. Дом вокруг нас жил своей жизнью, если о нас и распускали сплетни, то уж, во всяком случае не слишком порочащие. У меня ушло почти пять недель на то, чтобы перенести мое «Благовещение» на деревянную доску. Моя жизнь сосредоточилась на вихрящихся складках одеяния Богоматери (ляпис-лазури у меня все еще не было, зато имелся довольно красивый оттенок синего, полученный смешением индиго со свинцовыми белилами), на темной охре напольных плит и сусальном золоте нимба для моего Гавриила – нимба, светившегося на темном фоне оконной рамы. Вначале кисть в моей руке была куда менее уверенной, чем перо, так что порой я впадала в отчаяние от своей неуклюжести, но постепенно приходила вера в себя, так что, едва закончив одну работу, я немедленно принималась за следующую. Так, забыв свою боль и безумие брата и мужа, я исцелилась.
В конце концов ко мне возвратилось прежнее любопытство, я даже начала подтрунивать над своим добровольным заточением. Эрила хорошо справлялась с ролью птицы-матери, кормя меня сплетнями из своего клюва как птенца, покуда тот не научится сам добывать пищу.
И тем не менее наша с ней первая вылазка из дому привела меня в оторопь. Стояла уже поздняя весна, а город все еще был погружен в унылое благочестие. На смену цоканью каблуков продажных женщин пришел деревянный стук четок, а юноши выходили на улицу лишь спасать души – кто как сумеет. На площади мы миновали ватагу мальчишек, отрабатывающих строевой шаг, – детей восьми-девяти лет, которые вступили в воинство Господне по настоянию родителей; Эрила рассказывала, что те целыми тюками закупают белую ткань, чтобы шить отпрыскам ангельские одежды. Даже богачи избегали ярких нарядов, так что самая палитра нашего города сделалась тусклой и однотонной. Иностранцы, посещавшие Флоренцию по торговым и прочим делам, поражались таким переменам, хотя никак не могли взять в толк, чему они стали свидетелями – установлению царства ли Божия на земле или чему-то более зловещему.
У Папы Римского, похоже, сомнений по этому поводу не было. Пока Флоренция ратовала за чистоту нравов, Эрила принесла весть о том, что Папа Александр VI Борджиа поселил в Ватиканском дворце свою любовницу и принялся раздавать своим детям кардинальские шапки, словно засахаренные фрукты. А отвлекшись от любовных утех, он решил затеять войну. Французский король и его армия, пресытившись Неаполем и уже не чувствуя в себе сил для похода в Святую землю, возвращались на Север. Однако Александр VI был не из тех, что стерпят позор нового иноземного вторжения, пускай даже кратковременного, и, обратившись к союзу городов-государств Италии, собрал войско, чтобы выгнать французов вон.
Исключением стал лишь один город. Со своей кафедры в Соборе Савонарола объявил, что Флоренция освобождается от обязанности выставлять ополчение. Ибо что есть Ватикан, как не более богатая, более порочная ипостась тех же монастырей и церквей, за очищение которых он так ревностно взялся?
Долгими зимними вечерами, когда город сковывали морозы, а Кристофоро еще не отвратила от меня его похоть, мы с ним много говорили об этом конфликте. О том, что рьяное благочестие Савонаролы угрожает не только образу жизни Папы, но и самим устоям Церкви. Слава Божья – это не только множество спасенных душ, но и рост влияния страны, величие ее зданий и произведений искусства и то восхищенное благоговение, с каким иноземные владыки взирают на стенные росписи Сикстинской капеллы. Но подобное чудо нуждается в дальнейшем вложении средств, и никакому горбуну-приору с крючковатым носом и неистребимой потребностью в самобичевании непозволительно этому мешать.
Это было единственное препятствие, которое могло остановить Савонаролу. За последние месяцы оппозиция во Флоренции рухнула, как рушатся глинобитные хижины во время мощного наводнения. Я с трудом в это верила. Как легко, оказывается, разрушить старый порядок! Кристофоро поделился тогда со мной еще одним мудрым замечанием: что точно так же, как сейчас есть люди, которые боятся и ненавидят Савонаролу, но не предпримут никаких попыток сопротивления, потому что власть его слишком велика, так и раньше были люди, питавшие подобные чувства по отношению к роду Медичи, люди, которые всерьез полагали, что их благодушная тирания – вопреки, а быть может, даже благодаря ее славным плодам – истощает силы республики и пятнает чистоту Флоренции. Но они же полагали, что лишь безумцы или глупцы могут открыто восставать против государства, столь уверенного в своем могуществе. Инакомыслие, говорил Кристофоро, – это искусство, которое обычно прорастает в тени.
Но теперь замолчали даже тени. Платоновская академия, некогда краса и гордость новой учености, рухнула. Один из величайших ее сторонников, Пико делла Мирандола, теперь открыто поддерживал Савонаролу, собирался вступить в доминиканский орден, и, по словам Эрилы, ходили слухи, что представители даже самых лояльных семейств вроде Ручеллаи уже тяготели к кельям Сан Марко.
И такие слухи вновь и вновь заставляли меня беспокоиться о моей собственной родне.
Ведь подобное увлечение белизной отнюдь не сулило работы для красильных чанов у Санта Кроче. Мне вспомнились дети, жившие там у реки, с тощими как палки ногами и расписанной узорами кожей. Отними цвет у платья – и ты отнимешь хлеб у тружеников. Сколько бы Савонарола ни проповедовал равенство, он мало смыслил в том, где бедняки добывают себе пропитание помимо паперти. Это тоже подметил мой муж. Признаюсь, иногда во время наших бесед с ним я представляла себе, какую пользу он мог бы принести государству, если бы политика привлекала его больше, чем очертания мальчишеских задниц. Ну вот – от горечи я даже переняла язык своего брата!
В итоге же то, что причиняло ущерб красильщикам, причиняло ущерб и моему отцу, потому что, хоть он и жил богаче своих работников, его прибыль тоже оказалась под угрозой.
«Отец будет рад, если ты навестишь его. Он последнее время удручен состоянием дел… Думаю, визит любимой дочери развеет и порадует его», – говорила мать.
Пускай она нанесла мне обиду – не могу же я позабыть об отце. А как только я подумала о родителях, то сразу же подумала и о художнике, о том, что сейчас нам проще было бы найти понимание, раз я уже начала осваивать кисть…