Я уже знала, где его найти. Как в плохой республике, в нашем доме добродетель восхваляется публично, а порок вознаграждается втайне: за мзду всегда можно было разжиться сплетнями. Впрочем, со мной Эрила делилась ими совершенно бескорыстно.
—.. говорят-то только о том, что и говорить не о чем. Никто ничего не знает. Он ни с кем не водится, даже ест у себя. Хотя Мария толкует, будто видела, как он среди ночи по двору расхаживает.
Время послеполуденное. Эрила уже распустила мне волосы и задернула занавески, готовя все для моего сна. Уже уходя, она оборачивается на пороге комнаты и смотрит мне в глаза:
– Мы обе прекрасно знаем, что вам запрещено навещать его, правда?
Я киваю, устремив взгляд на деревянную резьбу изголовья: лепестков у украшающей его розы столько же, сколько у меня в запасе маленьких обманов. Наступает пауза – хочется думать, Эрила сочувствует моему непокорству.
– Через два часа я приду разбудить вас. Приятного отдыха. Я дожидаюсь, когда солнце окончательно усыпит весь дом, а потом проскальзываю вниз по лестнице на задний двор. Зной уже раскалил камни, и я вижу, что дверь в его покои распахнута – наверное, для того, чтобы хоть какое-то дуновение ветерка проникало внутрь. Я осторожно ступаю по залитому солнцем двору и тихонько прокрадываюсь к художнику.
Внутри царит мрак, в тонких лучиках дневного света видно кружение пылинок в воздухе. Это унылая комнатка, где только стол со стулом, ряд ведер в углу и приоткрытая дверь, ведущая в еще более тесную спальню. Я распахиваю эту дверь пошире. Там так темно, что уши приносят мне больше пользы, чем глаза. Я слышу его дыхание – глубокое и ровное. Он лежит на тюфяке у стены, вытянув руку поверх разбросанных бумаг. Единственные мужчины, каких я когда-либо видела спящими, – это мои братья, но они грубо храпят. И сама нежность этого дыхания вдруг смущает меня. У меня все внутри сжимается от этого звука, я внезапно чувствую себя здесь лишней, чужой – а ведь это действительно так! Я поворачиваю назад и закрываю дверь.
Теперь, после темноты спальни, наружная комната кажется ярко освещенной. На столе – небрежный ворох бумаг: зарисовки часовни, взятые из чертежей строителей, разорванные и испещренные пометками каменщиков. Сбоку висит деревянное распятие. Работа грубая, но совершенно поразительная: Христос так тяжко свисает с креста, что кажется, чувствуешь вес его тела, держащегося на одних гвоздях. Под распятием – кое-какие наброски, но, едва я их подбираю, моим вниманием завладевает противоположная стена. На ней какой-то рисунок – прямо поверх осыпающейся штукатурки. Две едва намеченные фигуры: слева – гибкий ангел с перистыми крыльями, как дым развевающимися у него за спиной, а против него – Мадонна с неестественно длинным и тонким телом, призрачно парящая в пространстве, не касаясь ногами земли. Я подхожу ближе, чтобы получше рассмотреть. Пол густо усеян свечными огарками в лужицах застывшего воска. Он что – днем спит, а работает по ночам? Может быть, этим объясняется утонченная фигура Марии – ее удлинило мерцающее пламя свечи. Однако ему хватило света на то, чтобы сделать лицо живым. У нее северные черты, а волосы гладко зачесаны назад, обнажая широкий лоб: безупречной формы голова напоминает белое яйцо. Широко раскрытыми глазами Мадонна всматривается в ангела, и я чувствую в ней некое трепетное волнение, какое бывает у ребенка, которому только что преподнесли необычный подарок, а он еще не вполне поверил своему счастью. Хотя, пожалуй, ей и не следовало бы с такой беззастенчивостью глядеть на вестника Божьего – ее радость почти заразительна. Эта картина заставляет меня вспомнить о моем собственном наброске сцены Благовещения, и я вспыхиваю от стыда при мысли о своей неумелости.
И вдруг голос – скорее рычание, чем слова. Должно быть, художник поднялся с постели совершенно бесшумно, потому что, когда я оборачиваюсь, он стоит на пороге. Что мне запомнилось в первое мгновенье? Тощая долговязая фигура, рубашка смята и разорвана. Над широким лицом – грива всклокоченных темных волос. Он кажется мне выше, чем во время нашей первой встречи, и весь облик его какой-то диковатый; со сна от него пахнет потом. Я-то привыкла жить в доме, где в воздухе витают ароматы розовых и апельсиновых лепестков. А от него несет улицей. Наверное, до того мига я и вправду видела в художниках детей Божиих, и потому полагала, что в них куда больше духовного, нежели плотского.
Оторопь от встречи с художником в его телесном воплощении лишает меня остатков смелости. Он стоит несколько мгновений, щурясь от света, а потом вдруг шаткой походкой направляется ко мне и вырывает листки у меня из руки.
– Как вы смеете? – вскрикиваю я, когда он отталкивает меня в сторону. – Я – дочь вашего покровителя, Паоло Чекки.
Он, похоже, не слышит. Бросается к столу, хватает остальные бумаги и непрерывно бормочет себе под нос:
– Noli tangere… noli tangere.[2]
Ну конечно. Кое о чем отец забыл нам поведать. Ведь нащ художник рос среди монахов, и если глаза его по-прежнему трудятся, то уши здесь бездействуют.
– Я ничего не трогала, – восклицаю я в ответ. – Я просто смотрела! А вам, если вы хотите здесь прижиться, следовало бы выучиться нашему языку. Латынь – язык священников и ученых, а не живописцев.
Мое возмущение – или напор моей беглой латыни – заставляет его замолчать. Он застывает, дрожа всем телом. Трудно сказать, кто из нас был в тот миг больше напуган. Я бы сразу пустилась бежать, если бы не заметила, как из кладовой выходит служанка моей матери. Среди слуг у меня есть не только союзники, но и враги, и что касается Анджелики, то ее приязнь давно уже не на моей стороне. Если меня сейчас обнаружат, то страшно даже представить, какой переполох поднимется в доме.
– Успокойтесь, я не повредила ваши рисунки, – говорю я поспешно, боясь нового взрыва недовольства. – Меня занимает, какой станет часовня. Я просто зашла поглядеть, как продвигается ваша работа.
Он снова что-то бормочет. Я жду, что он повторит свои слова. Ждать приходится долго. Наконец он поднимает глаза, чтобы взглянуть на меня, и, всматриваясь в него, я впервые замечаю, как он юн – постарше меня, конечно, но ненамного – и какая у него белая, болезненная кожа. Конечно, я знала, что под чуждым небом расцветают чуждые краски. Ведь и моя Эрила, уроженка пустынных песков Северной Африки, дочерна выжжена тамошним солнцем; да и на городских рынках в те времена можно было увидеть лица с кожей самых разных оттенков – купцы устремлялись во Флоренцию отовсюду, словно мухи на мед. Однако эта белизна – совсем иная, от нее веет влажным камнем и бессолнечным небом. Хватит и одного дня под жгучим флорентийским солнцем, чтобы этот нежный покров сморщился и покраснел.
Когда он наконец заговаривает, его дрожь уже улеглась, однако это нелегко ему далось.
– Я художник на службе у Бога, – говорит он с видом послушника, возносящего литанию – вызубренную, но не до конца понятую. – И мне не подобает разговаривать с женщинами.
– Это заметно, – парирую я – меня уязвило его замечание. – Потому-то, верно, вы и не умеете их изображать. – Я бросаю взгляд на чересчур длинную фигуру Мадонны на стене.
Даже в полумраке я замечаю, как ранят его мои слова. Мне сразу приходит в голову, что он сейчас снова набросится на меня или нарушит собственные правила и что-нибудь ответит, но он вместо этого отворачивается и, прижав к груди бумаги, ковыляет обратно в дальнюю комнату. Дверь за ним захлопывается.
– Ваша грубость не уступает вашему невежеству, мессер, – бросаю я ему вдогонку, чтобы скрыть свое смятение. – Не знаю, чему вы там выучились у себя на Севере, но здесь, во Флоренции, художники умеют прославлять человеческое тело – подобие совершенства Божия. Поэтому вам следует хорошенько изучить искусство нашего города, прежде чем малевать что-либо на его стенах.
И, полная праведного гнева, я шагаю прочь из комнаты навстречу солнечному свету. Я так и не поняла, проник ли мой голос за дверную преграду.
Семь, восемь, поворот, шаг, наклон… нет… нет, нет, Алессандра… Нет. Вы не слушаете ритм. Я ненавижу учителя танцев. Это злобный коротышка, сущая крыса, и ходит так, как будто у него что-то зажато между коленями, хотя, сказать по справедливости, в танце он изображает женщину лучше меня: каждый шаг безупречен, а руки выразительны, как бабочки.
Мне и без того стыдно, а тут еще, по случаю скорой свадьбы Плаутиллы, на наших уроках присутствуют Томмазо с Лукой. Нам с сестрой надо разучить много разных танцев, и братья служат нам партнерами, иначе одной из нас пришлось бы изображать мужчину. Я мало того что выше них ростом – еще и нескладная, будто одна нога лишняя, и со мной больше всего возни. По счастью, Лука так же неповоротлив, как и я.
– А вы, Лука, отчего просто стоите на месте? Берите ее за руку и кружите вокруг себя.
– Не могу. У нее все пальцы в чернилах. И вообще, она для меня слишком высокая, – ноет он, как будто это моя вина.
Похоже, я еще немного подросла. Если и не на самом деле, в воображении моего брата. И ему непременно нужно сообщить об этом вслух, чтобы все посмеялись над моей неуклюжестью.
– Это неправда. Я ровно такого же роста, какого была на прошлой неделе.
– Лука прав, – встревает Томмазо: он всегда готов кольнуть меня. – Она в самом деле выросла. С ней все равно что с жирафом танцевать. – Лука прыскает от смеха, и Томмазо продолжает: – Правда-правда. Глядите, у нее даже глаза как у жирафа – такие темные ямы, а ресницы вокруг – как самшитовая чаща.
Сравнение пускай и несуразное, но очень забавное, так что даже учитель танцев, в обязанности которого входит в числе прочего и вежливость, едва удерживается от смеха. Если бы речь шла не обо мне, я бы тоже расхохоталась, потому что насчет моих глаз Томмазо пошутил удачно. Конечно, все мы видели жирафа. Это было самое редкостное животное, когда-либо обитавшее в нашем городе: его прислал в подарок великому Лоренцо султан какой-то очень далекой страны. Жирафа, как и львов, держали в зверинце позади Дворца Синьории,[3] но в праздничные дни его водили по городским монастырям, чтобы богомольные женщины могли полюбоваться на столь дивное творение Господа. Наша улица лежала как раз на пути жирафа, когда его вели к обители в восточной части города, и мы не раз стояли, прильнув к окнам, и наблюдали, как он неуверенно переставляет по булыжной мостовой свои ноги-ходули. Должна признать, глаза у него и впрямь были немножко похожи на мои: глубокие, темные, в самшитовой бахроме ресниц, они казались чересчур большими для его морды. И хоть я зверь не такой диковинный и не так высока ростом, сравнение действительно верное.
Было время, когда подобное оскорбление заставило бы меня расплакаться. Но с возрастом я сделалась более толстокожей. Танцы – не единственное, в чем мне не удалось добиться должного успеха. В отличие от сестры. Плаутилла умеет струиться, как вода, и петь под музыку, как пташка, у меня же – притом что я перевожу с латыни и греческого проворнее, чем она или братья способны читать на этих языках, – ноги как палки и голос как у вороны. Хотя если бы меня попросили нарисовать гаммы, я бы, честное слово, сделала это, не задумываясь: верхние ноты – сверкающая позолота, а дальше, через охристые и красные тона, спуск к пурпуру и темной синеве.
Но сегодня меня избавляют от дальнейших истязаний. Едва учитель танцев продудел первые ноты своим маленьким носом – нечто среднее между звуками губной гармоники и гуденьем сердитой пчелы, – как раздался громовой стук в парадные двери нижнего этажа, затем послышался многоголосый гомон, а потом к нам в комнату ворвалась запыхавшаяся старая Лодовика, улыбаясь во весь рот.
– Мона Плаутилла, он уже здесь. Доставили ваш свадебный кассоне.[4] Вас и вашу сестру Алессандру зовут в комнату вашей матери – немедленно.
И вот тут-то жираф обретает преимущество перед газелью. Есть и в непомерном росте свои плюсы.
Все тут – хаос и смятение. Женщина впереди толпы падает навзничь, неистово простирая вперед руку, как бы ища опору Она полураздета, сквозь рубашку просвечивают обнаженные ноги, босая левая ступня касается каменистой почвы. Мужчина подле нее, напротив, в полном облачении. У него необычайно красивые ноги и изукрашенный богатой вышивкой парчовый камзол. Если приглядеться внимательнее, можно заметить, что на его одежде поблескивают жемчуга. Он приблизил к ее лицу свое, руками крепко обхватил ее талию, переплетя пальцы, чтобы лучше удержать тяжесть ее падающего тела. И хотя в этой расстановке фигур чувствуется насилие, есть тут и изящество – как будто они оба танцуют. Справа – группа сбившихся в кучку женщин, одетых как знатные дамы. И в эту толпу уже просочился кое-кто из мужчин: один положил руку на платье женщины, другой настолько приблизил свои губы к ее рту, что не остается сомнений: они целуются. Ее юбка и рукава с модными прорезями – из ткани, что делают у моего отца, с золотой нитью. Я снова возвращаюсь к девушке на переднем плане. Она слишком красива, чтобы быть Плаутиллой (да и неужто он осмелился бы раздеть ее? Не может быть!), однако ее распущенные волосы светлее, чем у остальных, – за такой цвет моя сестра отдала бы несколько лет жизни! Этот мужчина, надо полагать, – Маурицио. В таком случае портрет грубо льстит его ногам.
Некоторое время никто из нас не говорит ни слова.
– Изрядная работа. – Наконец нарушив молчание, моя мать говорит тихим, но не терпящим возражений голосом. – Ваш отец останется доволен. Этот сундук прославит нашу семью.
– Ах, какой же он чудесный! – вторит ей Плаутилла, сама не своя от счастья.
Я не спешу соглашаться. Мне этот сундук кажется несколько несуразным и грубоватым. Во-первых, для свадебного ларя он чересчур велик – совсем как саркофаг. И если сама живопись не лишена изящества, то весь он до того изукрашен – нет, кажется, ни сантиметра, не покрытого позолотой, – что это мешает любоваться росписью. Меня удивило, как матушка могла так обмануться – только позже я поняла, что ее глаз уловил все – не только красоту, но и тонкости, связанные с нашим новым положением в обществе.
– Я даже начинаю думать, не лучше ли нам было поручить роспись часовни Бартоломео ди Джованни.[5] Он гораздо опытнее, – задумчиво произнесла она.
– И гораздо больше берет за работу, – возразила я. – Отцу хотелось бы, чтобы алтарь был закончен при его жизни. Я слышала, этот ди Джованни даже ларь едва-едва успел в срок доделать. Впрочем, его почти весь расписывали ученики.
– Алессандра! – взвизгнула моя сестра.
– Да раскрой же глаза пошире, Плаутилла. Ты посмотри, сколько тут женщин – и почти все изображены в одинаковой позе. Ясно же, что это ученики отрабатывали мастерство.
Уже позднее я осознала, сколь кротко Плаутилла сносила мои выходки в пору нашего детства. Но в те дни всякое ее суждение казалось мне до того глупым или плоским, что сам Бог велел ее поддеть. А ей сам Бог велел возмущаться в ответ.
– Да как ты можешь! Как ты можешь так говорить! Ах! Да если даже это правда, я уверена – никто, кроме тебя, этого не заметил бы. Матушка права: кассоне чудесный. Мне он очень нравится. Хорошо, что здесь не история Настаджо дельи Онести[6] – я так боюсь этих собак, которые травят ту женщину.
А женщины какие красавицы! И платья на них великолепные. И девушка впереди – просто чудо! Вы не согласны, матушка? Я слышала, что на каждом свадебном ларце у Бартоломео обязательно есть фигура, похожая на невесту. Мне нравится, что здесь она почти танцует.
– Да, но только она совсем не танцует. Над ней хотят учинить насилие.
– Я и без тебя это знаю, Алессандра. Но разве ты не помнишь историю про сабинянок? Их пригласили на праздник, а потом силой схватили, и они покорились своей участи. В этом же весь смысл росписи. Из женского самопожертвования родился город Рим.
У меня уже готов ответ, но я перехватываю взгляд матери. Даже если мы не на людях, она не выносит перебранок.
– Каков бы ни был сюжет, мне думается, можно согласиться, что художник великолепно справился с работой. Он почтил всю нашу семью. Да-да, и тебя, Алессандра. Меня удивляет, что ты до сих пор не разглядела на росписи свой собственный портрет.
Я снова уставилась на сундук:
– Мой портрет? Где же здесь я, по-твоему?
– Да вот же, сбоку, девушка, стоящая в сторонке и увлеченная серьезной беседой с юношей. Удивительно – своими разговорами о философии она настроила его на более возвышенный лад!
Все это мать проговорила ровным голосом. Я наклонила голову, принимая удар. Сестра в недоумении глядела на роспись.
– Ну вот. Решено, – снова раздался голос матери, спокойный и твердый. – Это благородная и достойная работа. Остается надеяться и молиться о том, чтобы подопечный вашего отца проявил хотя бы половину такого мастерства, служа нашему семейству.
– А кстати, как поживает наш художник, матушка? – спросила я, немного помолчав. – С тех пор как он приехал, его так никто и не видел.
Мать вдруг поглядела на меня в упор, и мне вспомнилась ее служанка, которую я видела тогда во дворе. Неужели… Не может быть! Ведь с тех пор прошло уже несколько недель. Если бы она заметила меня тогда, я бы, несомненно, узнала об этом гораздо раньше.
– Думаю, ему нелегко здесь приходится. После тишины его аббатства наш город кажется ему чересчур шумным. Он перенес лихорадку. Но теперь поправился и попросил позволения уделить некоторое время изучению церквей и часовен нашего города, прежде чем он продолжит работу.
Я опустила глаза, чтобы мать не заметила в них искорку любопытства.
– Он мог бы вместе с нами посещать службы, – сказала я таким тоном, как будто мне было это совершенно безразлично. – С наших передних рядов фрески лучше видны.
В отличие от некоторых семейств, которые ходили молиться только в какую-то одну церковь, мы одаряли своим вниманием церкви всего города. Если отцу такое обыкновение давало возможность понаблюдать, сколько флорентийских горожан щеголяет в его новых тканях, то матери оно позволяло любоваться красотой скульптур и фресок, а также сравнивать разные проповеди. Впрочем, думаю, ни он, ни она ни за что бы в этом не признались.
– Алессандра, ты и сама прекрасно знаешь, что так делать негоже. Я уже договорилась о том, что он всюду будет ходить сам.
Как только разговор отклонился от темы ее свадьбы, Плаутилла потеряла к нему всякий интерес и уселась на кровать, перебирая ткани всех цветов радуги. Она прикладывала их то к груди, то к бедрам, любуясь переливами.
– Ах, ах… На верхнее платье нужно взять вот эту, синюю. Да-да, непременно эту. Матушка, а вы как думаете?
Мы обернулись к Плаутилле, обе в глубине души благодарные за эту перемену разговора. В самом деле, эта синяя ткань была необыкновенная – ее всю будто пронизывали какие-то металлические искры. Эта синева, пусть немного более бледная, напоминает мне о той ультрамариновой краске, что наши художники берут для одеяния Пресвятой Девы и что ценой кропотливого труда добывается из лазурита. Краситель, идущий на ткани, не такой дорогой, однако для меня он имеет не меньшую ценность, и не в последнюю очередь из-за его названия: «алессандрина».
Будучи дочерью торговца тканями, я лучше многих разбиралась в подобных вещах и к тому же всегда отличалась любознательностью. Однажды, когда мне было лет пять или шесть, я упросила отца взять меня с собой туда, «Откуда берутся запахи». Стояло лето – это я помню, – и мы оказались у какой-то большой церкви возле реки. Там красильщики выстроили себе настоящий бедняцкий городок: темные улочки с теснящимися жалкими хибарками, многие лачуги нависали прямо над водой. Повсюду копошились дети – полуголые, вымазанные в грязи, перепачканные краской, которую перемешивали в чанах. Старший красильщик, бывший у отца под началом, воистину походил на дьявола: кожа у него на лице и на предплечьях почти вся полопалась – его когда-то ошпарило кипятком. Мне запомнилось, что у других прямо на коже были процарапаны рисунки, а затем в эти раны, видно, втерли краски. Расцвеченные яркими узорами, эти люди походили на какое-то диковинное племя из языческих краев. И хотя ченно их труд оживлял город чудесными красками, жили они в такой ужасающей бедности, какой мне не приходилось видеть нигде. Недаром монастырь Санта Кроче, давший имя этому кварталу, был обителью францисканцев, а монахи этого ордена всегда селились среди бедняков.
Я так никогда и не узнала, какие чувства питал отец к этим людям. Он, хоть порой и сурово обходился с моими братьями, отнюдь не был жестоким человеком. В его конторских книгах значилась строка немалых расходов во имя Господа: он щедро раздавал милостыню и в недавние годы полностью оплатил два витража в нашей церкви Сант Амброджо. Разумеется, его доходы были не меньше, чем у других купцов. Но его работа не состояла в помощи беднякам. В нашей великой Республике каждый сам сколачивал себе состояние благодаря милости Божией и собственному неустанному труду, и если иным повезло меньше, что ж! – это их забота, а не его.
И все-таки отчаянное положение тех людей, должно быть, глубоко поразило меня тогда, потому что, хоть я росла, восхищенно любуясь цветными тканями с нашего склада, я никогда не забывала о красильных чанах, дымящихся, словно адские котлы, где варят грешников. И ни разу не просила снова сводить меня туда.
Однако моей сестре, не видевшей подобных картин, ничто не мешало наслаждаться тканями, и в тот миг ее занимало только то, как выгодно эта синева подчеркнет выпуклость ее грудей. Иногда мне кажется, что, когда дело дойдет до первой брачной ночи, она получит куда больше удовольствия от своей ночной рубашки, нежели от ласк своего супруга. И я задавалась вопросом – насколько это расстроит Маурицио? Я только однажды видела его. Он показался мне довольно крепким мужчиной, смешливым и сильным, но мало напоминал мыслителя. Оно и к лучшему. Что я об этом знаю? По-видимому, оба друг друга вполне устраивали.
– Плаутилла! Может быть, оставим это пока? – спокойно сказала мать, забирая у нее материю и тихонько вздыхая. – Сегодня выдался такой теплый день, и солнечные лучи могли бы чудесно вызолотить тебе волосы. Почему бы тебе не взять свое вышиванье и не отправиться на крышу?
Моя сестра ошарашена. Хотя общеизвестно, что юные девушки частенько жарят свои головы на солнцепеке, тщетно пытаясь превратить темное в светлое, предполагается, что их матери и не подозревают о подобных ухищрениях.
– Ну, не делай такое удивленное лицо. Раз уж ты все равно занималась бы этим, не спросившись меня, то мне, пожалуй, проще дать тебе свое согласие. Да и потом, скоро у тебя времени не будет для таких пустяков.
С недавних пор мать завела привычку говорить что-нибудь в этом духе: можно было подумать, что с замужеством привычная жизнь Плаутиллы сразу пойдет прахом. Сама Плаутилла, похоже, с восторгом слушала такие предсказания, на меня же, сознаюсь, они нагоняли смертельный страх. Она тихонько взвизгнула от радости и принялась порхать по комнате в поисках своей солнечной шляпы. Наконец найдя ее, она бесконечно долго прилаживала ее к голове, продевая распущенные волосы сквозь отверстие в середине, – так, чтобы, пока лицо ее будет оставаться в тени, каждая прядка была подставлена солнцу. Потом она подобрала юбки и, провожаемая нашими взглядами, умчалась прочь. Живописцу, который пожелал бы написать ее исчезновение, пришлось бы окутать ее тело шелковыми или газовыми пеленами, чтобы показать, как она поднимает ветер своими стремительными движениями: я видела, так делают многие художники. Или – пририсовать ей птичьи крылья.
Мне показалось, мать загрустила, глядя на нее. Еще мгновение она сидела, не говоря ни слова, а потом повернулась ко мне, и потому я слишком поздно заметила искорку, вспыхнувшую у нее в глазах.
– Пожалуй, я тоже пойду на крышу. – Я поднялась со стула.
– Не смеши меня, Алессандра. Ты же терпеть не можешь солнце. К тому же волосы у тебя черней воронова крыла. Тебе проще их перекрасить, если уж так хочется, в чем я очень сомневаюсь.
Я заметила, что ее взгляд упал на мои перепачканные чернилами пальцы, и быстро поджала их.
– И когда ты в последний раз ухаживала за своими руками? – Мой внешний вид – один из множества моих недостатков, которые больно ранят мою мать. – Нет, это просто невыносимо! Сегодня я пошлю Эрилу за снадобьем. Займись руками, прежде чем ляжешь спать, слышишь? А сейчас останься. Я хочу с тобой поговорить.
– Но, матушка…
– Останься!