bannerbannerbanner
Рождение Венеры

Сара Дюнан
Рождение Венеры

Полная версия

Пролог

При жизни никто не видел ее обнаженной. Согласно правилам ордена сестрам не подобало взирать на человеческую плоть – ни на свою собственную, ни на чужую. В уставе подробно оговаривалось, как себя вести, чтобы не нарушить этого запрета. Под колышущимися складками ряс каждая монахиня носила длинную холщовую рубашку, и эта нижняя одежда оставалась на них всегда – даже когда они мылись, – служа, таким образом, ширмой и отчасти полотенцем, а также ночной сорочкой. Эту сорочку монахини меняли раз в месяц (летом, когда в душном тосканском воздухе тела обливаются потом, – чаще), и на сей счет существовали тщательно разработанные предписания: разоблачаясь, они не должны сводить глаз с распятия, висящего над кроватью. Если кто-нибудь, забывшись, позволит взгляду опуститься на собственное тело, то подобный грех становится достоянием исповедальни, но отнюдь не истории. Ходили слухи, что, когда сестра Лукреция только вступила в монастырские стены, она принесла с собой не только благочестие, но и некоторую суетность (среди ее приношений церкви был, поговаривали, пышно изукрашенный свадебный сундук, заполненный книгами и рисунками, достойными внимания Стражи Нравов). Но в ту давнюю пору многие сестры были склонны к излишествам и даже роскоши; это уже после реформирования монастыря правила ужесточились. Ни одна из нынешних насельниц обители уже не помнила тех времен, кроме достопочтенной матушки настоятельницы, которая стала невестой Христовой об ту же пору, что и Лукреция, но давно уже отвратилась от всяких мирских соблазнов. Что до самой сестры Лукреции, то она никогда не говорила о своем прошлом. А в последние годы вообще почти совсем не разговаривала. В ее благочестии сомневаться не приходилось. А когда стан ее согнулся, а суставы одеревенели от старости, то благочестие ее украсилось также скромностью. Что, пожалуй, естественно. Даже прельстись она суетой, где бы ей увидеть свое отражение? В монастырских стенах ныне нет ни единого зеркала, окна лишены стекол, и даже посреди рыбного садка устроен фонтан, который разбрызгивает вокруг себя бесконечный ливень капель, исключая всякую возможность полюбоваться собственным отражением. Разумеется, внутри даже самого праведного ордена неизбежны небольшие прегрешения, и бывало иной раз такое, что кое-кого из послушниц посмекалистее застигали за тем, что они украдкой разглядывали себя в зрачках своих наставниц. Но изображения эти большей частью вскоре тускнели – по мере того, как все ближе и отчетливее представал и тем и другим лик Господень.

Сестра Лукреция, похоже, уже несколько лет ни на кого не подымала взгляда. Напротив, она все больше времени проводила в молитвах в своей келье, и глаза ее затуманивала старость и любовь к Богу. Недуг ее усугублялся, и, освобожденную от тяжких послушаний, ее можно было застать в садах или на огороде, где она выращивала лекарственные травы. За неделю до смерти она была замечена там молодой послушницей, сестрой Кармиллой, которая очень встревожилась, увидев, что престарелая монахиня не сидит на скамье, а лежит, вытянувшись, на голой земле, – опухоль выпирает из-под одеяния, плат сорван с головы, а лицо подставлено лучам предвечернего солнца. Подобное считалось вопиющим нарушением монастырских правил, но в ту пору недуг уже так глубоко укоренился в теле сестры Лукреции и ее страдания стали столь очевидны, что достопочтенная мать настоятельница не нашла в себе сил укорить бедняжку. Позже, когда настоятельница удалилась, а сестру Лукрецию унесли, Кармилла принялась сплетничать громким шепотом, эхом разносившимся по трапезной: мол, непослушные волосы монахини, высвободившись из-под плата, серебряным нимбом сияли вокруг ее головы, а лицо озаряло счастье; вот только улыбка, игравшая у нее на губах, была скорее торжествующей, нежели умиротворенной.

В ее последнюю неделю, когда боль захлестывала сестру все более мощными волнами, стремясь утянуть за собой, в коридоре возле ее кельи запахло смертью, он заполнился зловонием плоти, словно разлагавшейся заживо. Опухоль к тому времени так разрослась, что не давала сестре сидеть. Приводили церковных врачей, приглашали даже одного доктора из Флоренции (обнажать тело дозволялось, если того требовало облегчение страданий), но она отказалась их видеть и никому не позволила облегчить свои муки.

Опухоль по-прежнему была скрыта от глаз. Стояло лето, и в ту пору монастырь будто варился в кипятке днем и изнывал от зноя ночью, но сестра Лукреция по-прежнему лежала под одеялом в полном облачении. Никто не знал, как давно недуг разъедал ее плоть. Монашеские одеяния нарочно кроились так, что под ними совершенно невозможно было угадать изгибы и выпуклости женского тела. Пятью годами раньше, к величайшему поношению, какое только выпадало монастырю со времен прежних беспутных дней, четырнадцатилетняя послушница из Сиены скрыла девять месяцев тягости так успешно, что ее раскусили, лишь когда сестра кухарка наткнулась на остатки последа в углу винного погреба и, испугавшись, уж не внутренности ли это какого-нибудь полусожранного животного, стала обшаривать помещение, пока не обнаружила на дне бочки с вином для причастия крошечное распухшее тельце, придавленное мешком муки. Самой юницы и след простыл.

Месяцем ранее, после своего первого обморока на заутрене, сестра Лукреция призналась, что некоторое время тому назад в ее левой груди поселилась опухоль, которая, словно маленький вулкан, мучит ее тело, отдаваясь в нем злобными толчками. Но с самого начала она твердо заявила, что никакого вмешательства не требуется. После беседы с матушкой настоятельницей, из-за которой та опоздала на вечерню, этой темы более не касались. В конце концов, смерть есть лишь веха на долгом пути, и в доме Божием ее ждут не со страхом, а с надеждой.

В последние часы сестра обезумела от боли и жара. Сильнейшие травяные отвары не приносили ей ни малейшего облегчения. Если прежде она сносила страдания со стойкостью, то теперь ревела всю ночь, будто зверь, и от этого отчаянного воя в страхе пробуждались молодые монахини в соседних кельях. Сквозь вой иногда прорывались слова – то стремительным стаккато, то глухим шепотом, будто строки какой-то яростной молитвы; латынь, греческий и тосканское наречие сливались в единый и неразделимый поток.

Наконец, Господь прибрал ее однажды утром, на заре очередного нестерпимо знойного дня. Священник, причастив ее святых тайн, ушел. С умирающей осталась одна из сестер сиделок, которая потом рассказывала, что в миг, когда душа отлетела от тела Лукреции, лицо ее чудесным образом преобразилось, морщины, прорезанные болью, исчезли, кожа сделалась совсем гладкой и почти прозрачной – тень той нежной молодой монашенки, которая впервые вошла в монастырские ворота тридцать лет назад.

О смерти было объявлено на заутрене. Из-за жары (зной в последние дни стоял такой, что сливочное масло на кухне растекалось лужей) сочли за лучшее предать тело земле в тот же день. Монастырский обычай предписывал, чтобы каждая почившая сестра покидала грешную землю не только с незапятнанной душой, но и с чистым телом, к тому же облаченным в сверкавшую белизной новую одежду – свадебное платье для невесты, соединившейся со своим Небесным Женихом. Обряжала усопших сестра Магдалина, ведавшая аптекой и раздачей снадобий (ей было дано особое позволение видеть обнаженное тело в таких скорбно-торжественных случаях); помогала оной монахиня помоложе, сестра Мария, которой со временем предстояло взять на себя это послушание. Они вместе обмывали и облачали тело, а затем помещали в часовню, где ему предстояло пролежать еще день, дабы остальные монахини, приходя туда, могли воздать покойной последнюю дань. Однако на сей раз труды сестер не понадобились. Как выяснилось, сестра Лукреция перед смертью сделала особое распоряжение, попросив не прикасаться к ее телу и похоронить ее в той самой одежде, в которой она все эти годы служила Господу. Просьба такая была, мягко говоря, необычной (среди сестер даже начались разговоры, нельзя ли истолковать ее как непослушание), но мать настоятельница дала на это свое согласие и пресекла бы все кривотолки, если бы не полученное в то же утро известие о вспышке чумы в ближайшем селении.

От деревушки Лоро-Чуфенна монастырь отделяло расстояние в один переход быстроногого коня, однако чума могла потягаться в резвости с иным скакуном. Первый знак явился, очевидно, тремя днями раньше, когда крестьянский мальчишка слег в жару и по всему его телу высыпали язвы, немедленно наполнившиеся гноем и причинявшие жгучую боль. Через два дня он умер. К тому времени зараза уже перекинулась на его младшего брата и на пекаря, жившего неподалеку. Стало известно, что умерший паренек побывал в монастыре за неделю до того: он относил туда муку и овощи. Вот и решили, что дьявольская напасть пришла оттуда и что почившая сестра ею заразилась. Хотя у матери настоятельницы не было времени вникать в невежественные сплетни, а вычислить скорость распространения заразы она могла бы не хуже остальных, в круг ее обязанностей входило поддерживать добрые отношения с деревней, от которой монастырь во многом зависел; к тому же нельзя было отрицать, что сестра Лукреция скончалась не только в муках, но и в лихорадке. Если она действительно заразилась, то согласно широко бытующему поверью чума будет еще долго жить в ее одежде, а потом, просочившись сквозь землю, выйдет наружу из могилы и снова начнет косить народ. Достопочтенная матушка, памятуя о восьми сестрах, коих монастырь лишился во время предыдущего поветрия несколько лет тому назад, и о том, что заботиться надлежит не только о добром имени обители, но и о своих подопечных, скрепя сердце нарушила предсмертную волю Лукреции и распорядилась, чтобы снятую с ее тела одежду предали огню, а самое тело омыли и вслед за тем без промедления погребли в освященной земле.

Тело сестры Лукреции лежало на постели, уже скованное смертным оцепенением. Обе сестры поспешно взялись за работу, надев садовые рукавицы – единственное средство защиты от заразы, каким располагал монастырь. Они откололи плат и сдернули ткань с шеи. Пропитавшиеся потом волосы усопшей монахини прилипли к голове, но лицо осталось просветленно-безмятежным, совсем как в тот день в огороде. Они расстегнули облачение у плеч и, разрезав его спереди, совлекли прочь ткань, от смертного пота спекшуюся в корку. Особенно осторожно стали действовать они, дойдя до места опухоли, где верхнее платье и нательная сорочка плотно приклеились к груди. Во время болезни прикосновение к этой части тела причиняло Лукреции такое страдание, что сестры, встречаясь с нею в монастырской галерее, сторонились, чтобы случайно не задеть ее и не исторгнуть из ее уст крик боли. И как странно казалось, что она молчит, когда бесцеремонно дергают этот заскорузлый ком ткани и плоти размером с маленькую дыню, студенисто-мягкую на ощупь. Ткань прилипла и никак не поддавалась. Наконец сестра Магдалина, в чьих костлявых пальцах, несмотря на возраст, таилась недюжинная сила, рванула как следует, и ткань оторвалась от тела, потянув за собой нечто, напоминавшее самое опухоль.

 

Старая монахиня ахнула от изумления, ощутив в своей одетой в рукавицу руке кусок мягкой плоти. Когда она снова взглянула на тело, то удивилась еще больше. В том месте, где была опухоль, кожа исцелилась: там не осталось ни раны, ни крови, ни гноя, никаких признаков язвы или нарыва. Роковой недуг сестры Лукреции оставил ее тело невредимым. Поистине это было чудо. И если бы не нестерпимый смрад, заполнивший маленькую келью, то обе монахини упали бы на колени, восхваляя великодушие Господне. Но с отпадением опухоли смрад, как им показалось, только усилился. И потому все их внимание обратилось на самую эту пагубу.

Отделившись от тела, она лежала теперь в руке сестры Магдалины – бесформенный мягкий мешочек, из которого с одного боку сочилась черная жижа, как от гниющих потрохов. Неужели внутренности благочестивой сестры каким-то непостижимым образом покинули ее тело и оказались в опухоли? Магдалина подавила тихий стон. Мешочек выскользнул из ее пальцев и шлепнулся на каменный пол, лопнув от удара, из него во все стороны разлетелись брызги черной свернувшейся крови. Теперь в этом месиве можно было разглядеть какие-то узнаваемые очертания: черные витки и кровяные комки, кишки, печенка – и в самом деле потроха. Хотя миновало много лет с тех пор, как старшая из сестер несла послушание на кухне, она перевидала за свой век достаточно рассеченных туш, чтобы с первого взгляда распознать, чьи перед ней останки – человека или животного.

Достопочтенная сестра Лукреция скончалась, судя по всему, не от опухоли, а от пузыря со свиной требухой, прикрепленного ею к собственному телу.

Одно это повергало в оторопь, не говоря обо всем остальном. Мария первой заметила еще кое-что необычное – вьющуюся серебристую полоску на коже покойницы, начинающуюся на плече, тоненькую, но делающуюся шире возле ключицы. Далее полоска уходила вниз, исчезая под тем, что еще оставалось от нижней сорочки. На этот раз молодая монахиня сама взялась за дело: разрезала рубашку на груди и одним рывком содрала ее с тела, полностью обнажив его.

Поначалу они никак не могли взять в толк, что за картина перед ними открылась. Кожа обнаженной Лукреции была белой – совсем как у мраморной Мадонны в боковом алтаре часовни. Тело ее состарилось, мышцы живота и груди стали дряблыми, однако почти не обросли жиром, и потому изображение ничуть не расплылось, не утратило изначальных пропорций. Расширявшаяся возле ключицы линия, опускаясь ниже, обретала все больше зримости и телесности, перерастала в тело серебристо-зеленой змеи, нарисованной настолько правдоподобно, что, глядя, как она вьется по груди, можно было поклясться, что видишь шевеление змеиных мускулов, рябью пробегающее под кожей. Дойдя до правого соска, змея обвивалась кольцом вокруг темной ареолы, а потом скользила ниже и тянулась по животу. Затем, ныряя к паху, змеиное тело суживалось, готовясь перейти в голову. Годы не пощадили некогда густую чащу на лобке, оставив там только редкие завитки волос. И потому то, что прежде открылось бы лишь при настойчивом поиске, теперь просматривалось без труда. Там, где тело змеи переходило в голову, вместо черепа гада проглядывали гораздо более мягкие, округлые очертания: это было лицо человека, мужчины. Голова запрокинута, глаза восторженно прикрыты, а язык – длинный, как у змеи, – высовывался из уст и устремлялся вниз, к самому лону сестры Лукреции.

Завещание сестры Лукреции
Монастырь Санта Вителла, Лоро-Чуфенна, Август 1528
Часть первая

I

Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что той весной, когда мой отец привез к нам с Севера молодого художника, им двигала скорее гордыня, чем доброта. Часовня в нашем палаццо была достроена, и вот уже несколько месяцев отец искал подходящие руки, дабы украсить фресками алтарную часть. Нельзя сказать, чтобы Флоренция испытывала недостаток в собственных художниках. Город был буквально пропитан запахом краски, всюду слышался скрип перьев, подписывающих договоры. Порой по улицам нельзя было пройти, не рискуя угодить в ров или яму, оставшуюся от нескончаемой стройки. Все и каждый, у кого водились деньги, спешили прославить Бога и Республику, покровительствуя искусствам. То, что уже сейчас называют, как я слышу, Золотым Веком, тогда было просто модой. Но меня, совсем юную в ту пору, как многих других, ослепляло это пиршество.

Особенно хороши были церкви. Бог присутствовал в самой штукатурке, покрывающей стены и с готовностью ожидающей фресок – в них евангельские истории обретали плоть для всякого, имеющего глаза, чтобы видеть. Однако те, кто смотрел, видели там и еще кое-что. Да, наш Господь жил и вершил чудеса в Галилее, но его жизнь и деяния заново воссоздавались в городе Флоренции. Архангел Гавриил приносил благую весть Марии под арками галереи Брунеллески; трое Царей-Волхвов шествовали со своей свитой по тосканским просторам; грешники и больные носили флорентийское платье, а чудеса Христовы разворачивались в наших городских стенах, и в толпах их очевидцев мелькали знакомые лица: целые сонмы знатных горожан с мясистыми подбородками и крупными носами взирали с фресок на своих двойников из плоти и крови, занимавших первые ряды церковных скамей.

Мне было почти десять лет, когда Доменико Гирландайо закончил свои фрески, заказанные семейством Торнабуони, в центральной капелле церкви Санта Мария Новелла. Я прекрасно запомнила это благодаря словам моей матери. «Запомни хорошенько этот миг, Алессандра, – сказала мне она. – Эти росписи принесут великую славу нашему городу». И все, кто их видел, были такого же мнения.

Состояние моего отца поднималось на пару от красильных чанов, что стояли на задворках монастыря Санта Кроче. Запах кошенили до сих пор вызывает у меня воспоминания о том, как он возвращался домой со склада в одежде, впитавшей прах раздавленных насекомых из чужедальных краев. К тому времени, когда у нас поселился художник, к 1492 году (я так хорошо помню дату, потому что в то лето как раз умер Лоренцо Медичи),[1] страсть флорентийцев к пышным тканям уже сделала нас богачами. Наше недавно построенное палаццо располагалось в восточной части города, между огромным собором Санта Мария дель Фьоре и церковью Сант Амброджо. Он возвышался своими четырьмя этажами над двумя внутренними двориками, вмещавшими маленький сад; в нижнем этаже располагалась отцова лавка. Наружные стены палаццо украшал наш герб, и хотя изысканный вкус моей матери обуздывал жажду роскоши, обычно сопровождающую недавно нажитые деньги, все мы понимали, что пройдет немного времени и мы тоже будем позировать для картин на евангельские темы, пускай и предназначенных лишь для наших собственных глаз.

Ночь, когда прибыл художник, врезалась в мою память четкой гравюрой. Зима. Каменные балюстрады покрыты тонким слоем изморози. Мы с сестрой, обе в ночных сорочках, сталкиваемся на лестнице и свешиваемся через перила, чтобы посмотреть, как на главный двор въедут отцовские лошади. Поздно; весь дом уже спал, но приезд отца – весомый повод для ликования, и не только по причине его благополучного возвращения, а еще и потому, что среди коробов с образцами всегда припрятаны особые ткани – подарки для всех членов семьи. Плаутилла вне себя от нетерпения: понятно, ведь она обручена и думает теперь только о своем приданом. Что до моих братьев, то приметно как раз их отсутствие. Несмотря на доброе имя и прекрасные ткани нашего семейства, Томмазо и Лука ведут образ жизни, подобающий скорее одичалым котам, нежели горожанам: днем спят, а ночью выходят на охоту. Наша служанка Эрила, разносчица всяческих сплетен, говорит, что это из-за них добропорядочным женщинам не следует показываться на улицах после наступления темноты. Как бы то ни было, когда отец обнаружит, что их нет дома, разразится гроза.

Но это будет потом. А пока все мы заворожены чудесным мигом. Темноту рассеивают пылающие факелы; конюхи успокаивают фыркающих лошадей, и пар из конских ноздрей поднимается в морозном воздухе. Отец уже спешился; его запыленное лицо круглится в улыбке как купол; вот он уже устремился к нам наверх, потом поворачивается к моей матери, которая спускается по лестнице ему навстречу в красном бархатном платье, тесно перехваченном на груди, с распущенными волосами, струящимися по спине как золотая река. Всюду шум, свет и сладкое ощущение покоя; впрочем, спокойны не все. Верхом на последней лошади сидит худощавый молодой человек, плотно закутанный в плащ, – ни дать ни взять штука ткани; похоже, он вот-вот свалится с седла от холода и дорожной усталости.

Я помню, как конюх подошел к нему, чтобы взять поводья, – он, вздрогнув, очнулся и снова натянул их, словно боясь нападения, так что моему отцу пришлось подойти к нему и успокоить. Я была тогда слишком поглощена своими ощущениями, чтобы догадаться, как ему тут неуютно. Я еще не слыхала о том, как не похож на наши края Север, как тамошнее солнце, пробиваясь сквозь водянистый туман, преображает все вокруг – от света, разлитого в воздухе, до света, таящегося в человеческой душе. Разумеется, я и не подозревала тогда, что он художник. Для меня он был всего лишь очередной слуга. Но мой отец с самого начала обходился с ним очень заботливо: говорил с ним негромко, помог сойти с лошади и проводил в отведенную ему комнату, выходящую на задний двор.

Позже, уже распаковывая фламандские гобелены для матери и разворачивая рулоны белоснежного батистового шитья для нас («Женщины Ренна рано слепнут, трудясь ради красоты моих дочерей»), отец рассказывает нам о том, как разыскал его – сироту, росшего в монастыре на берегу северного моря, где вода угрожает суше. Его дарование рисовальщика превосходило религиозное рвение, и потому монахи отдали его в обучение к мастеру, а по возвращении юноша в знак благодарности расписал не только собственную келью, но и кельи всех остальных монахов. Именно эти росписи и произвели на моего отца такое впечатление, что он сразу же решился предложить художнику работу – создать фрески для нашей часовни. Впрочем, следует заметить, отец мой, хоть в тканях разбирался превосходно, отнюдь не был великим знатоком искусства и, подозреваю, на сей раз руководствовался выгодой: он всегда чуял дешевизну. А сам художник? Ну, как сказал мой отец – в монастыре для него больше не осталось нерасписанных келий, а слава Флоренции, этого нового Рима или новых Афин наших дней, без сомнений, пробудила в нем желание увидеть ее собственными глазами.

Вот как вышло, что у нас поселился художник.

На следующее утро мы отправились в церковь Сантиссима Аннунциата, чтобы возблагодарить Господа за благополучное возвращение отца домой. Она находится по соседству с Оспедале дельи Инноченти – приютом для подкидышей, куда молодые женщины относили своих незаконных чад. Ребенка клали на колесо, откуда потом его забирали монахини. Когда мы проходим мимо этого колеса, беспрестанно поворачивающегося внутрь стены, мне мерещатся крики младенцев, но отец замечает, что наш город – образец великого милосердия, ибо на диком Севере есть места, где трупики новорожденных валяются на мусорных кучах или плавают вместе с другими отбросами в реках и канавах.

 

Мы сидим все вместе на скамьях в середине церкви. Над головами у нас висят маленькие резные корабли – приношения тех, кто спасся в кораблекрушении. Моему отцу однажды тоже довелось пережить кораблекрушение, но в ту пору он еще не был настолько богат, чтобы заказать подобное пожертвование для церкви, а в этом последнем плавании он лишь страдал от морской болезни. Отец с матерью сидят прямо, вытянувшись в струнку, – рядом с ними ощущаешь, что все их помыслы обращены к безграничной милости Божией. Мы, дети, далеки от благоговения. Ветреная Плаутилла по-прежнему поглощена мыслями о подарках, а у Томмазо и Луки такой вид, как будто они с удовольствием бы сейчас завалились в постель, хотя страх перед отцом и заставляет их быть начеку.

Когда мы возвращаемся домой, там все уже пропиталось запахами праздничного угощения: по лестнице из верхней кухни вниз, во дворик, катятся клубы вкусных ароматов жареного мяса и пряных подлив. Мы садимся за стол, когда гаснущий день перетекает в вечер. Вначале мы благодарим Господа, а потом приступаем к яствам: за вареным каплуном, жареным фазаном, форелью и свежими пастами следует шафранный десерт со сливочным кремом и корочкой из карамели. Все ведут себя на удивление чинно. Даже Лука держит вилку, хотя у него так руки и чешутся схватить ломоть хлеба и макнуть его в соус.

Я уже изнемогаю от нетерпения при мысли о новом госте, поселившемся в нашем доме. Фламандскими художниками во Флоренции восхищаются за их точность и нежную одухотворенность.

– Значит, он напишет портреты со всех нас, отец. Мы все будем ему позировать, правда?

– Конечно. Отчасти для этого он и приехал. Надеюсь, он увековечит свадебные торжества твоей сестры.

– Значит, сначала он будет рисовать меня! – Плаутилла так обрадовалась, что даже выронила изо рта на скатерть кусок сладкого пирога. – Потом Томмазо, он же старший, затем Луку, а потом Алессандру. Боже мой, Алессандра, ты к тому времени успеешь еще вырасти!

Лука отрывает взгляд от тарелки и расплывается в широкой ухмылке, будто услышал остроумнейшую шутку. Но я только что из церкви и потому исполнена христианского милосердия ко всему моему семейству:

– Хорошо, если он не станет с этим слишком затягивать. Я слышала, одна из невесток в семье Торнабуони умерла родами к тому времени, когда Гирландайо снял покров с ее лица на фреске.

– Этого можешь не опасаться. Ты сначала себе мужа найди, – шепчет сидящий рядом со мной Томмазо так тихо, чтобы оскорбление слышала только я.

– Что ты сказал, Томмазо? – тихим, но строгим голосом спрашивает мать.

Он придает своему лицу самое ангельское выражение.

– Я сказал: «Меня мучит жажда». Передай мне бутыль с вином, милая сестрица.

– С удовольствием, братец. – Я берусь за бутыль, но та, приближаясь к Томмазо, вдруг выскальзывает из моих пальцев и, падая, забрызгивает его новенький плащ.

– Ах, матушка! – вскрикивает он. – Она нарочно!

– Неправда! Она…

– Дети… дети… ваш отец устал, а вы оба чересчур шумите. Слово «дети» действует на Томмазо, и он, насупившись, замолкает. В наступившей тишине чавканье Луки, который ест, не закрывая рта, кажется оглушительным. Мать нетерпеливо ерзает на стуле. Наши манеры явно ее раздражают. И если укротитель львов в городском зверинце прибегает к кнуту, добиваясь их послушания, то наша мать довела до совершенства свой Взгляд. Теперь она применяет это оружие к Луке, хотя тот настолько поглощен едой, что сегодня мне приходится под столом пнуть его ногой, чтобы завладеть его вниманием. Мы – дело ее жизни, ее дети, и над нами приходится неустанно трудиться.

– И все же, – продолжаю я, когда мне кажется, что можно возобновить разговор, – мне не терпится с ним познакомиться. Ах, отец, он, наверное, так благодарен тебе за то, что ты привез его сюда. И мы все тоже. На нас, как на добрых христианах, лежит почетный долг позаботиться о нем и сделать так, чтобы он чувствовал себя как дома в нашем великом городе.

Отец хмурится и обменивается быстрым взглядом с матерью. Он долго отсутствовал и, наверное, позабыл, что его младшая дочь привыкла прямодушно выкладывать все, что у нее на уме.

– Думаю, он вполне способен сам о себе позаботиться, Алессандра, – произносит он твердо.

Я улавливаю предостережение в его голосе, но меня уже не остановить: слишком многое на кону. Я набираю в грудь побольше воздуха.

– Я слышала, Лоренцо Великолепный так высоко ценит художника Боттичелли, что тот обедает за одним столом с ним.

Маленькая ослепительная пауза. На этот раз Взгляд осаживает меня. Я опускаю глаза и снова гляжу в тарелку. Рядом со мной торжествующе усмехается Томмазо.

И все же это правда. Сандро Боттичелли действительно сидит за одним столом с Лоренцо Медичи. А скульптор Донателло имел обыкновение расхаживать по городу в алом плаще, пожалованном ему за великие заслуги перед Республикой дедом Лоренцо, Козимо. Мать часто рассказывала мне, как она, еще юной девушкой, видела его и как все приветствовали его, как люди расступались перед ним – хотя, возможно, причиной тому был не только его талант, но и вспыльчивый нрав. Однако печальная правда заключалась в том, что, сколь ни изобиловала Флоренция живописцами, я ни с одним из них не была знакома. Даже при том, что в нашей семье не было таких строгостей, как в некоторых других, все равно для незамужней дочери почти не существовало возможности оказаться в обществе мужчин – любых, не говоря уж о ремесленниках. Разумеется, это не мешало мне общаться с ними мысленно. Всем известно, что в городе немало мастерских художников. Сам великий Лоренцо основал одну такую мастерскую и заполнил ее помещения и сады скульптурами и картинами из своего собственного знаменитого собрания. Я представляла себе здание, залитое светом и заполненное запахом разноцветных красок, вкусным, как пар над супом; и пространство этого здания казалось бесконечным, как воображение самих художников.

Мои собственные рисунки были скромны: пока я лишь старательно процарапывала серебряным карандашом самшитовые дощечки или водила углем по бумаге, когда мне удавалось ее раздобыть. Большинство рисунков я уничтожила, а лучшие припрятаны в надежном месте (мне рано дали понять, что сестрино вышивание крестом удостоится больших похвал, нежели любой из моих набросков). И потому я сама не знаю, способна я к рисованию или нет. Я как Икар без крыльев. Но желание летать во мне только крепнет. Наверное, я всегда ждала своего Дедала.

Как видите, я была тогда совсем юной: мне не стукнуло и пятнадцати. Самые нехитрые математические подсчеты показывают, что зачали меня в пору летнего зноя – неблагоприятную для зачатия ребенка. В доме сплетничали, что мать, будучи мною брюхата, – а в ту пору город был охвачен смутой, последовавшей за заговором Пацци, – стала очевидицей насилия и кровопролития на улице. Однажды я подслушала разговор служанок, которые судачили, что, наверное, оттого-то я такая строптивая. А может, дело в кормилице, к которой меня отправили. По словам Томмазо, всегда неумолимо державшегося правды, если она была неприятной, потом ту женщину привлекли к суду за проституцию, – так что, как знать, что за соки и вожделения я высосала из ее груди. Впрочем, Эрила уверяет, что в нем говорит ревность, что так он мне мстит за тысячу своих унижений во время уроков.

Что бы ни явилось тому причиной, к четырнадцати годам я была необычным ребенком, склонным более к ученью и спорам, нежели к послушанию. Мою сестру, которая была старше меня на шестнадцать месяцев и у которой год назад начались месячные, уже просватали за человека из хорошей семьи, и, несмотря на мою очевидную несговорчивость, уже шли толки о столь же блестящей партии для меня (с ростом нашего богатства возрастали и надежды моего отца на удачное замужество дочерей).

В те недели, что последовали за появлением у нас дома художника, моя мать наблюдала за мной орлиным оком: не спуская с меня глаз, запирала в классной или заставляла вместе с Плаутиллой заниматься ее свадебным нарядом. А потом мать вызвали во Фьезоле, к сестре, которая только что родила чрезмерно крупного младенца и так страдала от разрывов, что нуждалась в женских советах и помощи. Уезжая, мать оставила мне строжайший наказ: я должна усердно заниматься и в точности выполнять все, чего будут требовать от меня наставники и старшая сестра. А я заверила ее, что так и будет, хотя на деле и не думала подчиняться.

1Медичи – знаменитый род торговцев и банкиров (впоследствии представители его носили титул великих герцогов Тосканских), игравший важную роль в истории средневековой Италии и в течение трехсот лет (с перерывами) правивший во Флоренции. Свое огромное состояние Медичи щедро тратили на покровительство искусствам и наукам. Правление Лоренцо Медичи Великолепного стало эпохой наивысшего расцвета Флоренции. (Здесь и далее прим. перев.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru