bannerbannerbanner
Рождение Венеры

Сара Дюнан
Рождение Венеры

Полная версия

– Ты прав, – сказала я тихо, отойдя от него чуть в сторону, руководствуясь чутьем, а не разумом. – Ты согрешил. Но не в том, о чем ты думаешь. В тебе говорит голос не истины, но уныния, а уныние есть грех. Тебе темно, потому что сам загасил светоч внутри себя. Ты не можешь рисовать, потому что сам обрек себя саморазрушению.

Я поднялась.

– Когда ты учинил над собой это? Как далеко ты продвинулся с фресками? – спросила я, и в моем голосе звучало исступление.

Он продолжал сидеть уставившись в пол.

– Если не скажешь, я сама пойду посмотрю.

Я рывком подняла его на ноги. Грубо. Зная, что причиняю ему боль.

– Ты слишком себялюбив, художник. Когда у тебя был дар, ты не желал им делиться. Теперь, лишившись его, ты и этим чуть ли не гордишься. Ты не только предался унынию – ты согрешил и против надежды. Что ж, у тебя есть заслуги перед дьяволом!

Я потащила его через всю часовню, к левой стене алтаря. Он пошел за мной, не сопротивляясь, словно его тело больше повиновалось мне, чем ему самому, хотя мое сердце бешено колотилось от волнения.

Каждое из полотнищ, занавешивавших стены и потолок, держалось на двух веревках, идущих к колышку, закрепленному в полу,

– Покажи мне свои, написанные без Бога работы, – сказала я. – Я хочу на них взглянуть.

Мгновенье он смотрел мне прямо в глаза. И в тот же миг я разглядела за его отчаянием что-то еще – нечто вроде благодарности, понимание того, что он должен показать их мне, раз больше некому. Потом он повернулся к веревкам и, распустив узлы, совлек первое полотнище.

В тот день света было мало. Потому мне трудно внятно объяснить, что именно в увиденном так меня потрясло. Конечно, я ожидала другого – чего-то унылого, дурного или порочного, и уже настроилась на подобные картины. Но вместо этого меня как ударом поразила красота.

На стене сияли недавно написанные фрески: житие святой Екатерины в восьми частях. Безмятежная, гибкая фигура будущей мученицы, выписанная яркими красками, скользила от сцены к сцене: ранние годы, дом отца, чудеса в поле. Как и Богоматерь на стене его покоя, она несла в себе не только мир Господень, но и щедро источала человеческую нежность.

Я поглядела на художника, но он не решался встретиться со мной взглядом. Тот краткий миг взаимопонимания миновал, теперь он снова находился во власти терзающих его демонов. Я сама подошла к следующей фреске и, развязав веревки, медленно опустила полотнище на пол. На этой стене изображался путь святой от земной славы к мученическому венцу. И вот сюда-то уже проникла ересь.

Как и все добропорядочные флорентийцы, я знала истории сотен святых, читала притчи об их искушениях, об их твердости и страстях. Одни шли на смерть более или менее охотно, не у всех на лице сияли блаженные улыбки в миг, когда их касался огонь или острый меч, однако всех их с приближением смертного часа озарял отблеск, несомненно, ждущего их Царствия Небесного. Но эта святая Екатерина не была уверена ни в чем. В темнице перед казнью он изобразил ее не безмятежной, а испуганной, а в последней сцене, где после разрушения колеса ее тащат под меч палача, искаженное страхом лицо святой, с укоризной глядящее на зрителя, напомнило мне страдальческое выражение той юной девушки с рисунка.

Последнее полотнище закрывало и часть стены, и сводчатый потолок. Подходя к шесту, который удерживал его, я почувствовала, как у меня на шее выступает пот.

Когда полотнище упало, я запрокинула голову. На заалтарной стене роилось воинство ангелов, распростерших великолепные перистые крылья, позаимствованные у голубей, павлинов и тысячи фантастических райских птиц, и устремивших глаза ввысь, к Отцу Нашему, Сущему на небесех.

А там, посреди потолка, на золотом престоле, в сверканье и славе, в окружении святых, окутанных сиянием, восседал он – дьявол, с черным волосатым телом, распластанным по трону, о трех головах, растущих на одной шее, каждая в нимбе из крыльев летучих мышей. В когтях он держал фигурки Христа и Девы Марии и уже наполовину затолкал их к себе в пасть, ощерившуюся собачьими зубами.

31

Мы увезли его в отцовской повозке. Он не спорил. Если внутри него и совершалась какая-то борьба, она к тому времени уже успела закончиться, и он, похоже, испытывал благодарность за любое участие. Когда до Марии наконец дошло, что мы делаем, ей, наверное, захотелось меня остановить, но коль скоро она упустила момент, теперь ей оставалось лишь молча досадовать, наблюдая за происходящим. На ее расспросы я отвечала ей то же самое, что позже написала матери в письме, оставленном для нее: что я обнаружила художника в часовне совсем больным и что увожу его в свой дом, чтобы вылечить. К тому же это была правда. То, что его мучит недуг, должен был заметить всякий, кто видел, как мы вели его из часовни во двор. Он весь съежился, едва только вышел на солнце, его охватила страшная дрожь, а зубы застучали так, что казалось, это дребезжат кости его черепа. На полпути он рухнул наземь, и на последних лестничных ступеньках его пришлось тащить на себе.

Мы укутали его в одеяла и бережно уложили в повозку. Перед тем как вывести его из часовни, мы с Эрилой вновь занавесили стены полотнищами, заперли обе двери и забрали с собой ключи. Если Эриле и пришли в голову какие-то мысли по поводу изображений, увиденных на стенах и потолке, она не стала делиться ими со мной.

К тому времени, когда мы выехали из ворот, уже стемнело. Я сидела в повозке, Эрила погоняла лошадей. Она волновалась. Пожалуй, я в первый раз видела ее в такой тревоге. Она сказала, что сейчас на улице опасно. В сумерках юное воинство Савонаролы несло свою стражу, разгоняя мужчин и женщин вдвое старше их по домам, прочь от уличных соблазнов. А поскольку они сами брались отделять стойких от подверженных соблазну, делая для последних дорогу домой более быстрой и часто более болезненной, то необходимо было иметь наготове убедительное оправдание – на всякий случай.

Они подошли к нам, как только мы завернули за угол, обогнув мощные стены палаццо Строцци – здания, которое могло бы стать самым большим палаццо в нашем городе, если бы не осталось незавершенным после смерти Филиппо Строцци. Его смерть Савонарола часто поминал в своих проповедях – как пример того, сколь тщетны притязания богатства по сравнению с обетованием жизни вечной. Между тем город так привык к этому недостроенному фасаду, что я уже перестала задумываться, как бы выглядело это здание, будь оно закончено.

Они же устроили за его углом свой временный пост. Их было человек двадцать – парни в грязных плащах, совсем не похожие на ангелов. Старший из них – быть может, такая же роль была и у Луки? – отделился от остальных и жестом остановил нас. Эрила придержала лошадей так резко, что его обдало паром из конских ноздрей.

– Добрый вечер, благочестивые флорентийки. Что заставило вас показаться на улице с наступлением темноты?

Эрила низко склонила голову, как всегда делала, когда изображала покорную невольницу:

– Добрый вечер, мессер. Брат моей госпожи заболел, и мы везем его домой, чтобы вылечить.

– В такой поздний час – и без провожатых?

– Возница моего господина сейчас на другом конце города, молится и постится. Мы выехали еще при свете дня, но колесо застряло в колее, и нам пришлось ждать, когда нашу повозку вытащат. Мы уже почти доехали.

– А где ваш больной?

Эрила жестом показала на задок телеги.

Предводитель подал знак двоим подчиненным, и они подошли туда, где сидела я с художником, уснувшим у меня на коленях и наполовину скрытым под одеялом. Один из дозорных отдернул покрывало, а другой ткнул в него стрекалом.

Художник, вздрогнув, пробудился, рывком высвободился из моих объятий и яростно попытался забиться в дальнюю часть повозки.

– Не подходите, не подходите ко мне! Во мне сидит дьявол. У него в зубах Христос, он и вас тоже проглотит.

– Что он говорит? – Мальчишка, нос у которого был таким же острым, как и стрекало, явно собрался ткнуть больного еще раз.

– Разве вы не понимаете языка святых, на котором он говорит? – спросила я грубо. – Он говорил на латыни о милости Христовой и о любви Спасителя нашего.

– А зачем он помянул дьявола?

Разумеется, теперь, благодаря Савонароле, его имя знают лучше, чем имя Бога.

– Он говорил, что милость и любовь Христова изгонит дьявола из Флоренции с помощью праведников. Но нам нельзя терять времени. Мой брат – последователь Монаха и собирается уйти в монастырь Сан Марко. Посвящение назначено на следующую неделю. Потому-то нам надо поскорее доставить его домой и вылечить к этому торжественному дню.

Мальчишка явно колебался. Он приблизился еще на шаг и своим острым носом учуял запах, исходивший от художника.

– Фу! Да какой же из него монах! Поглядите-ка на него: он по уши грязью зарос.

– Он не болен – он пьян, – заявил другой, и я заметила, что к нам уже двинулся их предводитель.

– Не давайте ему двигаться, госпожа, – донесся с облучка зычный голос Эрилы. – Если он будет шевелиться, то язвы лопнут. А в гное – страшная зараза.

– Язвы? У него язвы? – Мальчишка с жезлом поспешно отпрянул.

– Почему же вы сразу не сказали? – Теперь заговорил главарь, властным тоном, как и подобает начальнику. – Держитесь-ка подальше от них, вы там. А ты, женщина, увози его прочь. И смотри, не пускай его ни в какой монастырь, пока не исцелится.

Эрила тряхнула вожжами, повозка подалась вперед, и преграждавшие нам путь мигом рассеялись, испугавшись заразы. Художник снова свернулся под одеялом, постанывая при резких толчках повозки. Я дождалась, когда шайка скроется из виду, а потом взобралась к ней на козлы.

– Эй, поглядите-ка на свою кожу, – сказала она, когда я уселась рядом с ней. – Я не хочу, чтобы вы меня гноем перепачкали.

– Язвы! – рассмеялась я. – С каких это пор наше благочестивое воинство боится каких-то язв?

– С тех пор, как началось поветрие, – усмехнулась она в ответ. – Ваша беда в том, что вы по-прежнему редко выходите на улицу. Но помните: те, кто выходят часто, уже раскаиваются в этом. Никто не знает, откуда взялась такая зараза. Ходят слухи, будто французы запустили ее в те дырки, куда слили свои соки. Первыми захворали потаскухи, но болезнь уже двинулась дальше. Пока зараза поражала только этих женщин, ее называли дьявольской болезнью, но теперь, когда даже праведные покрываются волдырями и пузырями, то поговаривают, что это Бог испытывает нас, как… Как звали того библейского человека, которому Он послал проказу?

 

– Иов, – подсказала я.

– Иов. Точно. Хотя, готова поклясться, у Иова не было ничего и близко похожего на французские язвы – здоровенные вздутые пузыри с гноем, которые причиняют адскую боль и оставляют огромные рубцы. Хотя, судя по тому, что я слышала, эта хворь приучает страдальцев держаться подальше от, женских юбок куда вернее, чем все проповеди Монаха.

– Ах, Эрила! – рассмеялась я. – Твои сплетни – просто золото. Надо было мне получше обучить тебя грамоте. Тогда бы ты написала такую историю Флоренции, которая наверняка могла бы соперничать с рассказами Геродота о Греции.

Она повела плечами:

– Когда-нибудь я буду рассказывать, а вы записывать, если мы с вами проживем достаточно долго. А это уж зависит от вашего сегодняшнего благоразумия, – добавила она, кивнув в сторону нашей живой поклажи и щелкнув поводьями над головами лошадей, чтобы те проворнее бежали по темным улицам.

Лошадей Кристофоро и Томмазо во дворе не было, не горел свет и в комнате мужа. Я велела конюхам перенести художника в мастерскую рядом с моей спальней, итам мы постелили ему тюфяк, объяснив, что это благочестивый человек, мой родственник, который заболел, пока мои родители были в отлучке. Я поймала на себе ядовитый взгляд Эрилы, но не стала обращать на него внимания. Можно было, конечно, поместить его со слугами – однако если его латинских бормотаний все равно никто не поймет, то на случай, если он начнет кричать о мощи дьявола на чистом тосканском наречии, лучше держать его подальше от благочестивых ушей.

Усадив его, мы позвали старшего брата конюха, Филиппо, чтобы он приглядел за художником. Это был крепкий молодой мужчина, родившийся с разорванными барабанными перепонками, из-за чего всегда казался более медлительным и глупым, чем был на самом деле. Но тот же изъян придавал его немой силе некую мягкость, и потому он был единственным из слуг моего мужа, кого Эрила удостаивала вниманием. За те месяцы, что мы здесь прожили, она достаточно овладела языком знаков, чтобы превратить его в послушного исполнителя своей воли (хотя я никогда не спрашивала, чем она платила ему за услуги). Теперь она дала ему указания приготовить целебную ванну для художника, а потом стащить с него всю одежду. Из своей комнаты она принесла мешочек с лекарственными снадобьями – наследство от матери. Я с детства помнила, что от этого мешочка всегда пахло чем-то диковинным. Обладала ли ее мать такими знаниями, чтобы врачевать стигматы не только на руках, но и в душе?

– Скажите ему, что сейчас мы промоем и перевяжем ему руки, – на ходу бросила Эрила.

Художник сидел на стуле, где мы его и оставили, склонившись вперед и глядя в пол. Я подошла к нему, села на корточки рядом.

– Теперь ты в безопасности, – сказала я, – Мы будем ухаживать за тобой. Вылечим твои руки, ты выздоровеешь. С тобой не случится здесь ничего плохого. Ты меня понимаешь?

Он не ответил. Я взглянула на Эрилу. Она знаком показала на дверь.

– А что, если…

– Он поднимет шум? Тогда мы проломим ему череп. Но, так или иначе, прежде чем вы снова к нему приблизитесь, он будет вымыт и накормлен. А вы тем временем можете сочинить какую-нибудь красивую историю для вашего мужа. Потому что не думаю, что ему понравится эта чушь про благочестивого родственничка.

И с этими словами она вытолкала меня из комнаты.

Хуже всего было в первые дни. Хотя домочадцы ходили вокруг нас на цыпочках, сплетни звучали громче любых шагов. Художник же лежал в каком-то оцепенении, по-прежнему молча, но по-своему проявлял непокорство. Позволив Эриле и Филиппо перевязать ему руки и искупать его, он упорно отвергал пищу. Диагноз Эрилы был жестким и точным.

– Он может двигать пальцами, а значит, сможет снова рисовать, хотя никому уже не предсказать ему судьбу! Что до остального, то я не знаю такой травы или мази, которая наверняка бы его вылечила. Если он и дальше будет отказываться от еды, это убьет его быстрее, чем утрата Бога.

Весь тот вечер я лежала без сна, прислушиваясь к звукам из мастерской. В самый темный ночной час его одолел какой-то припадок: он выл и стонал в таком глубоком отчаянии, словно из него истекала вся боль мира. У его двери я столкнулась с Эрилой, но его вой перебудил весь дом, и Эрила не позволила мне войти.

– Он же страдает. А я могла бы ему помочь.

– Помогите-ка лучше самой себе! – рявкнула она на меня. – Одно дело, когда правила приличия нарушает муж, и совсем другое – когда это делает жена. Они же его слуги. За что им вас любить – за своенравие? Они выдадут вас – и этот позор погубит и вашу, и его жизнь. Ступайте обратно в постель. Я сама позабочусь о нем.

Испугавшись, я послушалась.

На следующую ночь крики были значительно тише. Я не спала, читая в кровати, и потому сразу же услышала их, но, вспомнив слова Эрилы, подождала, не откликнется ли она. Но она или слишком устала, или слишком крепко спала. Боясь, что он снова перебудит всех слуг, я украдкой отправилась проведать его.

Площадка перед мастерской была пуста: Филиппо крепко спал возле двери, не слыша шума. Я осторожно обошла его и вошла в комнату. Если я и совершила в тот миг глупость, то теперь могу лишь сказать, что до сих пор не жалею о ней.

32

В мастерской горел маленький масляный светильник, неяркий, как свечное пламя в часовне в ту далекую ночь. Вокруг пахло красками и прочим моим хозяйством. Художник лежал на постели, глядя в пространство, и тоскливая пустота разливалась вокруг него как озеро.

Я приблизилась к нему и улыбнулась. Щеки у него были мокрые, но слезы уже прекратились.

– Как ты себя чувствуешь, художник? – спросила я ласково.

Он услышал меня, но никак не отозвался. Я уселась на краешек его кровати. Раньше он отпрянул бы в сторону, ощутив мою близость, но сейчас даже не пошевелился. Я не могла понять, о чем говорит такая апатия: о телесной немощи или о параличе воли. Я вспомнила себя в брачную ночь, вспомнила, как весь мой мир разбился и рассыпался вокруг меня на мелкие кусочки и как, пока ум мой растерянно бездействовал, пальцы одержали верх над хаосом. Он же намеренно изувечил свое единственное средство спасения. Его руки неловко лежали на покрывале, аккуратно перебинтованные. И я не знала, может ли он держать перо.

Когда картины невозможны, надежда остается только на слова.

– Я принесла тебе кое-что, – сказала я. – Если ты готовишься быть пожранным дьяволом, то, пожалуй, тебе стоит послушать рассказ того, кто прежде тебя вел такое же сражение.

Я взяла книгу, которую читала перед тем, как услышала его крики. И пускай в ней не было иллюстраций Боттичелли, все равно вывести вручную столько слов было само по себе подвигом глубочайшей любви. И к ней я сейчас прибавляла свою собственную… медленно переводя неотступно звучащий в ушах вольгаре[17] на латынь, с усилием подбирая верные слова, чтобы донести до него смысл любимых строк:

Земную Жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины.

Каков он был, о, как произнесу,

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чей давний ужас в памяти несу!

Так горек он, что смерть едва ль не слаще…

Я прочла всю первую песнь «Ада», с ее лесами отчаяния и дикими зверями страха, но неизменно выводящую к первым лучам света на озаренном солнцем холме и к проблеску надежды:

Был ранний час, и солнце в тверди ясной

Сопровождали те же звезды вновь,

Что в первый раз, когда их сонм прекрасный

Божественная двинула Любовь.

Доверясъ часу и поре счастливой,

Уже не так сжималась в сердце кровь…

Я подняла взгляд и, затаив дыхание, увидела, что теперь глаза у него прикрыты. Но я знала, что он не спит.

– Знай, ты не одинок, – сказала я. – Мне кажется, многие люди в какой-то жизненный миг ощущают, что их обступила тьма, словно они выпали из руки Божьей, выскользнули из Его пальцев и рухнули вниз, на острые скалы. Я уверена, что и Данте чувствовал то же самое. Мне кажется, из-за того, что у него был огромный дар, ему пришлось еще тяжелее. Как будто от него ожидали большего, раз ему столь многое дано. Но коль скоро он сумел найти дорогу назад, значит, и все мы это можем.

По правде говоря, мне, как и моему мужу, ад представляйся более знакомым, чем рай, но ведь когда-то райский свет неизменно согревал мне душу. И вот сейчас я устремила все помыслы навстречу этому свету – в надежде, что он согреет и художника.

– В детстве, – начала, чтобы заполнить тишину, подыскивая нужные слова, – я думала, что Бог – это свет. То есть… мне говорили, что Он везде, но я ни разу Его не видела. Однако те, кто был исполнен Его благодати, всегда изображались с нимбами золотого света вокруг головы. Когда Гавриил заговорил к Марии, его слова вошли ей в грудь солнечной рекой. Ребенком я любила сидеть и смотреть, как солнце в определенную пору дня проникает сквозь окно, как его лучи, преломляясь в стекле, рассыпают по полу золотые пятнышки. И я представляла себе, что это Бог, проливающийся целым ливнем доброты, и в каждой золотой пылинке, помимо самого света, содержится и целый мир, и Бог. Помню, от одной мысли об этом меня бросало в дрожь. Позже, когда я читала Данте, я находила в «Рае» строки, где, мне казалось, говорилось примерно о том же самом…

Я все еще глядела на него, и вдруг он заговорил.

– Не свет, – сказал он тихо. – Для меня это был не свет. Мои пальцы замерли на странице.

– Это был холод. Он замолк.

– Холод? – переспросила я. – Как это?

Он сделал глубокий вдох, как будто это был первый глоток воздуха за очень долгое время, и потом выдохнул, так ничего и не сказав. Я ждала. Он снова попытался, и на этот раз полились слова.

– Было холодно. Там, в монастыре. Иногда задувал ледяной ветер с моря… Он замораживал кожу на лице. Однажды зимой снега выпало столько, что мы не могли выйти через двери к дровяному сараю. Один монах выпрыгнул из окна. Он провалился в сугроб и долго не мог оттуда выбраться. В ту ночь меня уложили спать возле печки. Я был маленький, худой – как трубочка березовой коры. А потом и огонь в печке потух. Отец Бернард взял меня в свою келью… Это он первый дал мне уголек и бумагу. Он был так стар, что глаза у него постоянно слезились. Но он никогда не грустил. Зимой у него было меньше одеял, чем у всех остальных. Говорил, они ему не нужны: его Бог согревает.

Я услышала, как он сглатывает: пока он говорил, в горле у него пересохло. Эрила оставила ему подслащенного вина на столике возле кровати. Я наполнила кубок и поднесла ему ко рту. Он сделал несколько глотков.

– Но в ту ночь даже отец Бернард мерз. Он уложил меня на кровати рядом с собой, завернул меня в звериную шкуру, а потом прижал к себе. Он рассказывал мне об Иисусе. О том, что Его любовь могла пробуждала мертвых, что, неся Его в своем сердце, можно обогреть целый мир… Когда я проснулся, было светло. Снег прекратился. Мне было тепло. Но он был холодным. Я отдал ему шкуру, но его тело окоченело. Я не знал, что мне делать. И тогда я достал из его сундука под кроватью листок бумаги и нарисовал его лежащим. На лице у него была улыбка. Я знал, что, когда он умер, здесь был Бог. И что теперь Он во мне и благодаря отцу Бернарду мне всегда будет тепло.

Он снова сглотнул, и я снова поднесла кубок к его губам. Он сделал еще глоток, потом лег и закрыл глаза. Мы были с ним в келье того монаха, дожидаясь, когда же смерть снова претворится в жизнь. Я представила себе сундук под кроватью отца Бернарда и принесла с рабочего стола бумагу и уголь, приготовленный в ожидании той поры, когда пальцы художника вновь обретут способность к работе.

Я положила бумагу и уголь ему на колени.

– Я хочу увидеть, какой он был, – заявила я твердо. – Нарисуй его. Нарисуй мне своего монаха.

 

Он поглядел на бумагу, потом на свои руки. Я увидела, как шевельнулись его пальцы. Он приподнялся на постели. Потянулся правой рукой к толстому округлому куску угля и попытался обхватить его пальцами. Я увидела, как он морщится от боли. Я подложила книгу под листок и положила ему на колени.

Он посмотрел на меня. Лицо его вновь исказило отчаяние.

Я решила на сей раз действовать жестко.

– Он подарил тебе свое тепло, художник. Это самое меньшее, чем ты можешь отблагодарить его, прежде чем умрешь.

Он занес руку над листом. Линия началась, затем сорвалась. Уголь выскользнул из его руки и упал на пол. Я подобрала его и снова вложила ему в пальцы. Потом мягко взяла его руку в свою, переплела его пальцы со своими, стараясь не прикасаться к ране, пытаясь сообщить ему крепость собственных мышц, которой ему недоставало. Он снова резко выдохнул. Первые несколько штрихов я сделала вместе с ним, позволяя ему вести линию. Медленно, с большим трудом, рождались под нашими пальцами очертания человеческого лица. Через некоторое время я почувствовала, что его пальцы окрепли, и отняла свои. И стала наблюдать, как, превозмогая боль, он сам заканчивал рисунок.

На бумаге проступало лицо старика с закрытыми глазами, с улыбкой на губах, которое пусть и не светилось Господней любовью, но в котором все же не было и застывшей пустоты.

Усилия утомили его, и, закончив набросок, он выпустил уголь, посерев от боли.

Я взяла со стола кусок хлеба и, размочив в вине, поднесла к его губам.

Он принялся медленно жевать, слегка покашливая. Я подождала, когда он проглотит этот кусок, а потом дала ему другой. Так, понемногу, он ел, крошка за крошкой, глоток за глотком.

Наконец он затряс головой. Еще немного – и его затошнит.

– Мне холодно, – проговорил он, не открывая глаз. – Мне снова холодно.

Я забралась на кровать и улеглась рядом с ним. Подложила свою руку ему под голову, и он отвернулся от меня, свернувшись, как дитя, клубком в моих объятьях. Я прильнула к нему. Так мы лежали вместе, и он согревался моим теплом.

Немного погодя я услышала его ровное дыхание и почувствовала, как его тело обмякло, расслабилось. Я ощущала покой и настоящее счастье. Если бы я не боялась уснуть сама, то, наверное, так и пролежала бы с ним до раннего утра, а потом потихоньку выскользнула бы, пока весь дом еще спит,

Я начала осторожно выпрастывать правую руку из-под его головы. Но мое движение потревожило его, он слегка застонал, перевернулся во сне, придавив меня к кровати плечом и головой, и перебросил через меня другую руку.

Пришлось ждать, пока он снова затихнет. Теперь его лицо, освещенное мерцанием масляной лампы, оказалось совсем близко к моему. Голод заострил его черты, кожа казалась почти прозрачной, скорее девической, чем юношеской. Щеки были впалыми, но, что любопытно, губы оставались полными. О работе его легких я могла судить по его мерному дыханию, касавшемуся моего лица. Эрила с Филиппо хорошо потрудились: его кожа пахла теперь ромашкой и другими травами, а к дыханию примешивался запах сладкого вина. Я поглядела на его губы. Мой муж однажды легонько поцеловал меня в щеку, стоя на пороге. Это единственный мужской поцелуй, какой мне доведется испытать за всю жизнь. Да, меня будут брать, со мной будут спариваться до тех пор, пока я не произведу на свет наследника, но в том, что касается нежности и страсти, я навсегда останусь девственницей. Или, выражаясь словами мужа, мое удовольствие будет моим собственным делом.

Я приблизила свое лицо к его лицу. Его дыхание обдувало меня теплыми волнами. На этот раз его близость не вселяла в меня дрожь. Она придавала мне смелости. Тело его было таким сухим, что на коже виднелись трещинки. Я сунула пальцы в рот, чтобы смочить их. Сама моя горячая слюна показалась мне преступной. Я легонько провела влажными кончиками пальцев по его губам. И это прикосновение обдало меня всю жарким током, пронзив до самого нутра, и одновременно напомнило мне сладкий телесный трепет, настигший меня в тот миг, когда я ощупывала свою сокровенную рану. Удары сердца отдавались в ушах, как в тот день, когда я ожидала Бога, сидя в лучах солнца, и не обрела Его. Не во всяком тепле есть откровение. Иной раз его нужно старательно выискивать. Я переместила пальцы с лица на его грудь. Рубаха, которую ему нашли, оказалась велика для его исхудалого тела и сползла, обнажив плечи. Кончик моего пальца касался его словно тонкая кисточка. Мне вспомнился собственный восторг при виде яркой полосы моей собственной крови в темноте той ночи, и вдруг я представила себе, как от меня к нему перетекают разные краски: под прикосновением моего пальца его кожа переливалась различными цветами – то индиго, то дикого шафрана. Его тело было горячим. Он забормотал что-то, когда я коснулась его, пошевелился во сне. Мои пальцы замерли, помедлили, затем снова пришли в движение. Шафран превратился в огненную охру, затем в багрец. Скоро он весь расцветет яркими красками.

Я приблизила к его губам свои. А чтобы у вас не оставалось никаких сомнений, могу заявить, что я прекрасно понимала, что делаю. И страха у меня не было. Мои губы встретились с его губами, и от их плотской мягкости все во мне перевернулось. Я почувствовала, как он пошевелился, а потом с глухим стоном разомкнул губы, и вот уже мой язык прильнул к его языку.

Он был так худ – мне казалось, что я обнимаю ребенка. Я скользнула поверх него и, когда наши тела прижались друг другу, почувствовала, как его уд поднимается навстречу моему бедру. Где-то внутри меня зажглась и начала разгораться искорка. Я пыталась сглотнуть, но во рту пересохло. Казалось, вся моя жизнь сосредоточилась теперь в одном вздохе. А, набрав воздуха в грудь, что мне делать потом? Поцеловать его еще раз – или совершить усилие и оторваться от него?

Я так и не решила, что будет правильнее. Потому что теперь он двигался – забирался на меня, целовал меня снова, и язык его, неуклюжий и нетерпеливый, весь источал вкус его самого. И вот мы уже действовали заодно, задыхаясь и стремясь навстречу друг другу, и нутро у меня горело, а кожа превратилась в один оголенный нерв. То, что последовало затем, произошло так быстро, его пальцы, бродившие по моему телу, были так неверны и неловки, что, когда он нащупал-таки путь к моему лону, я даже не помню, что именно испытала – стыд или наслаждение, но точно помню, что вскрикнула так громко, что сразу же испугалась, как бы нас не обнаружили.

И помню точно, что, когда я подобрала сорочку и помогла ему проникнуть в себя, он впервые раскрыл глаза и в тот краткий миг мы взглянули друг на друга, не в силах дольше притворяться, будто ничего не происходит. И было в этом взгляде столько света, что я подумала: пусть это заблуждение – оно не есть грех, и если человек нас не простит, зато Бог простит непременно. И я до сих пор в это верю, как верю и в правоту Эрилы, сказавшей как-то: иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность, хотя, знаю, найдутся многие, кто скажет, что такие мысли лишь доказывают глубину моего падения.

Когда все кончилось и он лежал на мне, переводя дух после своего второго рождения, я обнимала его и разговаривала с ним, как с ребенком, ни о чем и обо всем, лишь бы не дать прежнему страху вернуться к нему. Наконец, у меня закончились слова, и вдруг пришли строки последней песни, и я принялась декламировать, не думая, какой ересью они звучат в моих устах в этот миг:

Я видел – в этой глуби сокровенной

Любовь как в книгу некую сплела

То, что разлистано по всей вселенной:

Суть и случайность, связь их и дела,

Всё – слитое так дивно для сознанья,

Что речь моя как сумерки тускла.

17Народный язык, то есть итальянский (в противоположность литературному латинскому).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru