Освящал часовню епископ, который появился совсем ненадолго, зато много съел и выпил, после чего отбыл, унося с собой свертки великолепных тканей и серебряную чашу для причастия. Наверное, ему было где все это спрятать, поскольку, если бы «ангелы» прослышали о подобных дарах, они бы мигом выбросили их из его палаццо – так, что он не успел бы и «Аве Мария» прочитать.
Священник, который вслед за этим служил мессу, оказался исповедником Томмазо. Он был стародавним другом семьи моей матери; это он наставлял меня когда-то в катехизисе и выслушивал мои первые исповеди. Каких только грехов я не придумывала в ту пору, желая доставить ему удовольствие! Я с раннего возраста испытывала тягу к драме, и временами мне хотелось выглядеть повинной в большем количестве прегрешений, нежели я совершила в действительности, потому что мне тогда представлялось, что, давая мне отпущение, Бог уделит мне гораздо больше внимания. А поскольку на этих исповедях я так ни разу и не смогла покаяться по-настоящему, то они стали еще одним доводом в пользу того, что я отвержена еще с детских лет; однако, поскольку тот Бог, с которым я росла, всегда являл мне милосердие, а не гнев, я уповала на то, что он и впредь останется таким же. Сколько еще семей в городе сейчас трепещут от суровости новой веры? Впрочем, глядя на то, с какой охотой епископ прихватил вознаграждение за заботу, выполненную, по сути, Господом, легко было понять, где именно находится арена борьбы.
Служба была простая: краткая проповедь о праведности и отваге святой Екатерины, о силе молитвы, о мощи фресок и о радости от Слова, ставшего фреской. Однако следует заметить, что пыл священника умеряло присутствие Луки, который сидел развалившись во втором ряду. На службе у Монаха мой брат обзавелся брюхом (до меня долетали слухи, что за последние несколько недель угроза повального голода принесла новую волну новобранцев в Божье воинство), а заодно и чувство собственной значимости. Наша с ним беседа была задушевной, пускай и поверхностной, пока я не коснулась темы папского эдикта и того смятения, которое он должен породить в рядах сторонников Савонаролы. Вот тут-то Лука взорвался гневом и заявил, что Савонарола – защитник народа, а это значит, что лишь Бог имеет право прогонять его с кафедры и что он будет проповедовать снова, когда захочет, что бы там ни приказывал богатейший сводник Рима.
Поистине разглагольствования моего брата о порочности церкви дошли до такой крайности и опирались на столь ясную и пламенную логику (уже за одно это следовало отдать должное человеку, сумевшему вразумить Луку), что достижение хоть каких-нибудь уступок между враждующими сторонами представлялось совершенно немыслимым. Однако если Савонарола и впрямь снова выйдет с проповедью, то вряд ли Папа примирится с подобным своеволием, угрожающим его власти. Применит ли он силу, чтобы раздавить его? Наверняка нет. Неужели нас ждет тогда раскол? Если для меня неприемлема власть такой церкви, которая клеймит позором искусство и красоту, значит ли это, что мне нравится та церковь, которая торгует спасением души и позволяет епископам и Папам перекачивать церковные богатства в карманы своих незаконнорожденных детей? Но и о расколе было страшно подумать. Одной из сторон придется подчиниться.
Я оглядела остальную свою родню. Родители сидели в первом ряду, прямая осанка матери заставляла и отца сидеть прямее. Вот миг, о котором он так долго мечтал! Пускай наше состояние тает, зато наши головы гордо подняты. Правда, этого нельзя было сказать о Томмазо, который сидел в сторонке, исполненный жалости к себе, сосредоточившись теперь на своем уродстве больше, чем некогда на своей красоте. За ним сидели Плаутилла и Маурицио – плотный и скучный, а потом – мой муж и я. Рядовое флорентийское семейство. Ха! Если прислушаться внимательнее, то можно различить хор наших грехов и лицемерия – змеиное шипение, доносящееся из глубины наших душ.
Художник стоял позади, и я чувствовала на себе его взгляд. Мы с ним все утро кружили друг вокруг друга, как два рукава реки, которые постоянно влекутся друг к другу, но никак не могут слиться. Томмазо следил за нами орлиным оком, но вмиг позабыл о нас, стоило появиться Кристофоро. Эти двое ненадолго остановились во дворе, у богато накрытого стола с угощениями, оба – возбужденные, как лошади, остановленные на скаку. Мать и я изо всех сил притворялись, что не замечаем их. Они почти не разговаривали друг с другом, а когда нас позвали в часовню, то Томмазо сорвался с места, повернувшись на каблуках, и побежал чуть ли не рысью. Я предпочитала не встречаться взглядом с мужем, но не могла не заметить выражения лица Луки, когда они проходили мимо него. Я не забыла, как однажды выразилась моя мать, когда мы говорили с ней о Томмазо. Кровь горячее воды. Но горячее ли она веры?
– Ты была права насчет своего художника. – Возвратившись домой, мы с мужем сидели в нашем запущенном саду и наблюдали, как сгущаются сумерки. Оба мы слегка волновались, не зная, о чем нам говорить. – У него есть талант. Хотя, учитывая атмосферу в нашем городе, ему лучше перебраться в Рим или Венецию в поисках новых заказчиков. – Он помолчал. – Хорошо, что тебя не затошнило. А долго ли ты ему позировала?
– Несколько дней, по нескольку часов, – ответила я. – Но это было уже давно.
– Ну, тогда он достоин еще большей хвалы. Он запечатлел в тебе и дитя, и недавнюю перемену. А что заставило такого человека нанести себе столь зверское увечье?
Да. От моего мужа ничто не ускользает.
– Он на время утратил веру, – ответила я спокойно.
– А, бедная душа. Значит, ты помогла ему снова обрести ее? Что ж, Алессандра, тебе удалось спасти нечто действительно ценное. По-моему, он очарователен. Ему повезло, что наш город не испортил его. – Он помолчал. – Да, мне нужно еще кое о чем тебе сообщить – если ты уже не знаешь. Тот недуг, которым болен Томмазо… он заразен.
– Вы хотите сказать, что вы больны? – И я ощутила, как мне сводит живот от страха.
– Нет. Я хочу сказать, что больны можем оказаться мы оба.
– А от кого же тогда он заразился? – спросила я напрямик.
Кристофоро рассмеялся, хотя в смехе этом не слышалось веселья.
– Дорогая моя, незачем и спрашивать об этом. С моей стороны безумием было влюбиться в него, а случилось это три года назад, в темном притончике для игр возле Понте-Веккьо. Ему было тогда пятнадцать лет, он был дерзок, как молоденький жеребенок. Наверное, было неблагоразумно с моей стороны надеяться, что такое увлечение может долгое время быть взаимным.
– Ну, это я могла бы вам предсказать, – ответила я. – А когда мы сможем узнать наверняка?
Он пожал плечами:
– Эта болезнь нам пока что незнакома. Одна надежда на то, что от нее, похоже, не умирают. В остальном не известно ни как она развивается, ни чем лечится. Томмазо заболел быстро, но, быть может, дело в том, что заразился он давно. Кто знает?
Мне вспомнился сводник, болтавшийся на столбе возле Понте-Санта-Тринита, с кишками, свисавшими до земли: уж не была ли то кара, помимо всего прочего, и за то, что он снабжал французов всем, чего те желали? И я снова задумалась об убийце: какая же одержимость им движет! И какая ярость!
– Но есть новость похуже, – сказал Кристофоро мягко. – В город пришла и другая зараза.
Я взглянула на него, и он опустил взгляд.
– Не может быть! Господи Иисусе! Когда?
– Неделю назад, может быть, раньше. Первые жертвы попали в мертвецкую несколько дней назад. Поначалу власти станут замалчивать поветрие, сколько можно, но скоро все и так станет ясно.
И хотя ни он, ни я так и не произнесли вслух этого слова, оно уже витало в воздухе, проникало под двери, просачивалось сквозь оконные рамы на улицы, во все дома, стоявшие в пределах городских стен, и страх болезни был более заразительным, чем сама болезнь. Или Богу настолько угодно благочестие флорентийцев, что Он вознамерился поскорее призвать к себе всех праведников, или… Но нет, об этом «или» невыносимо было даже думать.
Чума пришла, как приходила всегда: ни с того ни с сего, без предупреждения, без малейшего намека на то, какой урон она нанесет или как долго продлится ее ярость. Она явилась как пожар, который может спалить пять домов – а может и пять тысяч, в зависимости от того, куда подует ветер. Город до сих пор нес на себе шрамы от морового поветрия, перенесенного полтора века назад, когда оно выкосило почти половину его населения. В тот раз вымерло столько монахов, что пошатнулась вера среди оставшихся в живых, а церкви и монастыри по сей день покрывали фрески той поры, исполненные ожидания Страшного суда и близости ада.
Но теперь-то все было иначе: Флоренция стала Божьим государством, которым правил великий проповедник, а за соблюдением порядка в нем надзирала целая армия «ангелов». Если язву еще можно было считать заслуженной карой для грешников – даже публичной епитимьей, наложенной на распутников, то чума – это нечто совсем иное. Если она и в самом деле знак гнева Божия, то чем же мы заслужили его? И на этот вопрос предстояло ответить Савонароле.
Весть о его возвращении на кафедру обгоняла чумное поветрие. Я отдала бы что угодно за то, чтобы послушать его проповедь, но чума, великая уравнительница, обладала издавна известным пристрастием к тем, кто и без того слаб. Если бы речь шла только обо мне, я бы, пожалуй, рискнула жизнью ради своего ненасытного любопытства, но теперь мне приходилось думать о двоих, и потому в конце концов я нашла золотую середину: вместе с Кристофоро доехала в карете до церкви, чтобы издали поглядеть на толпу, а потом, когда он вошел внутрь, отправилась обратно домой.
Народу на сей раз собралось заметно меньше, чем прежде. Разумеется, основания на то были уважительные: боязнь заразы, а то и сама болезнь. Но только опрометчивый стал бы судить о влиянии Монаха по одной только проповеди. Мой муж, побывавший в церкри, сказал потом, что пыл Савонаролы ничуть не угас и все, кто его слушал, несомненно, вновь ощутили, как их опалил пламень Божий. Однако на улицах, куда его голос не долетал, не все люди были больны. Некоторые казались просто изможденными, их терзали другие муки – муки голода. Скоро, подумалось мне, уже трудно будет отличить одну боль от другой.
Истина состояла в том, что город по-прежнему любил Монаха и восхищался его мужеством и своей близостью к Богу, однако ему хотелось достатка. Или, по крайней мере, сытости.
Мой муж обрисовал все это кратко и точно. Когда при власти были Медичи, сказал он, приближенные к Богу не больше остальных горожан (несмотря на значительно большие деньги), то народную любовь они завоевывали простым путем. Раз они не могли указать народу путь спасения, то уж зрелища они ему предложить могли, причем такие, которые радовали бы беднейших из бедных, заставляли бы их гордиться своим городом, гордиться его пышными представлениями, пускай они устраивались только по торжественным случаям. Причем подобные действа безбожными было не назвать. Вовсе нет: они замышлялись как хвала и благодарность Богу. И так бывало со всеми празднествами – рыцарскими турнирами, состязаниями и шествиями. Просто вид они принимали буйный, разгульный, порой даже распутный. Но, что бы ни происходило во время этих гульбищ, всегда оставалась возможность исповедаться на следующий день. Так люди ненадолго забывали о том, чего лишены, и покуда жизнь не становилась лучше (или покуда не становилась хуже), этого вполне хватало. Столь ярким и твердым было правление этого рода, что горожане чувствовали: при Медичи они живут. А это не совсем то же самое, что ежечасно готовиться к смерти.
Подобные светские зрелища были, естественно, недопустимы в глазах Савонаролы. В его новом Иерусалиме не было места ни для карнавалов, ни для турниров, и хотя Монах страстно проповедовал о радости, исходящей от Бога, – однако его Бог был суровым надсмотрщиком, и оба они все больше начинали связываться в сознании слушателей со страданием. А страдание, даже очищающее, со временем делается тоскливым. Если же человеку тоскливо, то он все больше сосредоточивается на своих несчастьях, и потому все представляется ему в еще более мрачных красках.
И тогда нет лучшего способа развеять эту тоску, чем религиозное действо – одновременно устремленное к Богу и призванное осветить суровую повседневность. Сделать ее менее тоскливой, что ли.
Надо сказать, «сожжение анафемы» было блистательной идеей. И правота Савонаролы, вещавшего с кафедры, казалась неопровержимой: раз Флоренция страждет, то это оттого, что Бог сделал ее избранным городом, и теперь ее существование – предмет Его постоянной личной заботы. Как он, Савонарола, бичевал свое тело и изнурял его голодом, дабы сделаться совершенным сосудом Господним, так и город должен выказать готовность принести жертвы, достойные Его великой любви. Отказавшись от излишних богатств, можно сподобиться несказанного блаженства. Да и к чему нам теперь вся эта жизненная мишура? Притирания и благовония, сочинения языческих авторов, игры, непристойные предметы искусства – все эти вещи лишь отвлекают нас и замутняют нашу веру. Так предадим же все это огню! Пускай наша суетность и наше упорство в ней сгорят, обратившись в ничто, и улетучатся вместе с дымом. Их место займет благодать. И хотя я уверена, что сам Монах об этом не думал, такое очищение должно было также облегчить страдания бедноты: ведь, приводя к смирению тех, у кого имущества в избытке, такой костер одновременно порадовал бы неимущих, утешив их мыслью, что ни у кого больше нет того, чего лишены они сами.
В последующие недели «ангелы» собирали по городу предметы суеты, а посреди площади Синьории росла груда всякого добра, которой суждено было стать жертвенным костром. Мы с Эрилой наблюдали за ее ростом со смесью трепета и ужаса. Нельзя было отрицать, что город снова оживился. Сооружение будущего костра давало работу людям, которые иначе ослабели бы от голода. У них появилась новая тема для разговоров, предмет для возбужденных толков и сплетен. Мужчины и женщины перерывали свои гардеробы. Дети – свои игрушки. Если раньше мы, флорентийцы, кичились своей собственностью, то теперь наперебой отдавали имущество в жертву.
Разумеется, не все предавались этому с одинаковым рвением. Напротив, нашлось много людей, которые, будь на то их воля, предпочли бы остаться в стороне. И тут являлись «ангелы»: шаг сам по себе мудрый, потому что юное воинство Божье в последнее время осталось почти без работы, не находя себе применения в городе, подавленном голодом и болезнью. Некоторые из них обладали особым даром убеждения. За время своего господства Савонарола воспламенил немало юных душ, иные научились словам, поражающим будто благая весть архангела Гавриила. Однажды я видела, как один из них уговорил богато одетую молодую женщину отдать спрятанный браслет и признаться, что под головным убором у нее коса из фальшивых волос. Оба они расстались сияющие и довольные друг другом.
«Ангелы» разъезжали по улицам на повозках, их предводитель держал перед собой чудесную статую мальчика Иисуса работы Донателло. Они распевали «Lauda»[18] и гимны и по очереди обходили все дома и заведения и осведомлялись у хозяев, что те хотели бы отдать им. Порой богатые жертвы превращались почти в своего рода хвастовство: один дом стремился во что бы то ни стало перещеголять другой. А иной раз поиск предметов роскоши граничил с обыском. «Ангелы» заранее все продумали, вначале обратившись к самым богатым семействам, чтобы те показали пример для подражания. Если те расставались с достаточным количеством добра, то «ангелы» благодарили их и отправлялись дальше. Если же нет, то они самовольно врывались в дом и принимались всюду рыскать. Разумеется, против воли хозяев никто ничего не отбирал, но мальчики-подростки часто бывают страшно неповоротливы, особенно когда торопятся, и хватило всего нескольких рассказов о разбитом муранском стекле или разорванных гобеленах, чтобы во многих семьях страх породил щедрость. Даже враги в дни вторжения во Флоренцию вели себя более учтиво, но только очень отважный человек осмелился бы в присутствии этих юнцов произнести слово «грабеж».
В то утро, когда они пришли к нам, я сидела у окна в верхнем этаже и наблюдала, как они движутся по нашей улице. Их хриплые песнопения – среди «ангельских» голосов звучало слишком много ломающихся – перекрывали стук тележных колес. Правила, касавшиеся искусства, оскорбляющего нравственность, были всем известны. В домах, где жили юные девушки, запрещалось держать изображения обнаженных мужчин и женщин. А поскольку девушки – пускай даже служанки – жили в большинстве домов, то это беспощадное правило касалось всех. По таким меркам скульптурная галерея моего мужа должна была рассматриваться как воплощение непристойности. Она была теперь под замком, а ключ от замка постоянно находился у мужа; зато во дворе был приготовлен целый сундук с подношениями: дорогими, но уже вышедшими из моды нарядами, игральными картами, различными побрякушками и веерами, а также огромное уродливое позолоченное зеркало, больше говорившее о недостатке вкуса, чем о недостатке веры. Я опасалась, что этого окажется мало (из-за беременности я стала боязливее, чем раньше), однако Кристофоро был на сей счет спокоен: если среди власть имущих есть такие, кто наверняка знает о существовании подобных коллекций, рассуждал он, они не станут выдавать всех подряд. В такой обстановке, как нынешняя, колесо Фортуны вращается очень быстро, говорил он, и умные политики уже должны были почуять легкий ветерок инакомыслия.
Когда «ангелы» приблизились к нашему дому, перед ними отперли ворота и Эрила вынесла поднос с угощениями, а Фи-липпо между тем таскал сундуки с добром.
На повозке среди груды книг и нарядных одежд стоял юноша лет, наверное, семнадцати – восемнадцати. Он перекладывал эти сокровища, освобождая место для новых. Я видела, как он небрежно, словно простую деревянную доску, отшвырнул в сторону картину, изображавшую нагих нимф с сатирами, и от грубого удара живописная поверхность покрылась трещинами и чешуйками отслоившейся краски.
Ходили слухи, что не одни только покровители искусств отказывались от подобных произведений: отрекались от них и сами художники, и первыми в их числе были фра Бартоломео и Сандро Боттичелли. Конечно, Боттичелли был уже стар и больше нуждался теперь в Боге, нежели в иных покровителях, хотя мой муж как-то намекнул, что ежели художник возмечтал о рае, ему придется исповедаться не только в грешной страсти к женскому телу. Но я не могла не вспомнить, как Кристофоро описывал мне его Венеру, рождающуюся из моря, и радовалась в душе, что такие картины хранятся сейчас вдали от города, в сельской глуши. По крайней мере, о тех нимфах и сатирах, что угодили в нашу повозку, история могла не сожалеть: ноги женщин были чересчур коротки для их туловищ, а сами тела походили на поднявшееся тесто.
– Добрый день, госпожа. Не найдется ли у вас чего-нибудь для костра? Каких-нибудь коралловых бус или опахал из птичьих перьев?
Он был хорош собой, этот юноша, и видно было, что он постарался опрятно одеться и постричься. В прежней Флоренции он бы пел мне под окном серенады, возвращаясь с ночной попойки. Тем более что оттуда, где он стоял, ему не видно было моего большого живота.
Я покачала головой, но невольно улыбнулась. Может быть, напряжение сказывалось.
– А что это за гребни у вас в волосах? Разве это не жемчуга там по краям – или зрение меня обманывает?
Я ощупала макушку. Эрила в то утро убирала мне волосы, но я не помнила, какие именно гребни она воткнула мне в прическу. Вряд ли они были особенно роскошные, тем не менее я вытащила их, и на спину мне сразу же упала высвободившаяся прядь. Юноша, увидев это, улыбнулся. Его улыбка была заразительной. Похоже, даже «ангелы» начинают уставать от сплошного благолепия. Я швырнула ему гребни, а он, поймав их, раскланялся.
Внизу его товарищи спорили, входить им или не входить в дом, чтобы выискать еще что-нибудь.
– Довольно! – крикнул он им, одарив меня еще одной быстрой улыбкой. – Если мы будем так возиться с каждым домом, то пропустим сам костер.
И когда телега покатилась прочь, клянусь, я увидела, как он украдкой кладет мои гребни к себе в карман. —*
На следующее утро груда добра, приготовленного для костра, была уже величиной с дом. Разложенный вокруг этой кучи хворост зажгли в полдень, и об этом был оповещен весь город – фанфарами, колокольным звоном и громкими песнопениями, которые затянула огромная толпа, собравшаяся поглядеть на зрелище. Площадь была заполнена народом, среди которого были и люди, подобно нам пришедшие не столько ликовать, сколько посмотреть на ликующих.
Стоя в толпе, мы с Эрилой увидели нечто такое, что привело нас в отчаяние. Несколько дней тому назад один венецианский собиратель предложил Синьории двадцать тысяч флоринов, желая спасти произведения искусства от огня. И вот теперь он получил ответ: его чучело было помещено на самый верх обреченной костру кучи. Его обрядили в самые роскошные одежды, голову покрыли дюжиной женских накладок из фальшивых волос, а в живот зашили шутихи. Когда до чучела добралось пламя, шутихи стали взрываться, и оно задергалось со звуками, напоминающими визг, а толпа восторженно заулюлюкала и загоготала. Позже я слышала, как люди божились, что почуяли запах паленых волос, и болтали они об этом так весело и возбужденно, что не оставалось почти никаких сомнений: пройдет совсем немного времени, и мы будем поджаривать на кострах человеческое мясо.
Песнопения и молитвы под началом доминиканцев и «ангелов» продолжались весь день. Однако любой имеющий очи мог бы увидеть, что на площади не было францисканцев: ощутив, как холодные ветры перемен рассеивают ряды их приверженцев из числа бедноты, они начали мало-помалу отдаляться от Савонаролы. Но покуда они никак не могли омрачить его торжества. «Сожжение анафемы» затянулось до глубокой ночи. И еще много дней пепел, оставшийся от былых предметов роскоши, седыми хлопьями падал на город, оседая, как снег, на оконных карнизах, пачкая одежду и наполняя ноздри печальным запахом испепеленного искусства.
На этот раз Папа, услышав о случившемся, отлучил Монаха от церкви.