bannerbannerbanner
Данте

Дмитрий Мережковский
Данте

Полная версия

IV
ПОЖИРАЕМОЕ СЕРДЦЕ

В 1283 году, или очень близко к этому году, произошло в жизни восемнадцатилетнего юноши Данте три великих события: два роковых, одно – роковое и благодатное вместе. Первое – смерть отца. Глядя в мертвое лицо его, понял ли Данте свою вину перед ним – презрение, молчание о тех, кто «никогда не жил»:

 
Не будем говорить о них: взглянув, пройди![1]
 

Понял ли вину и его, этого несчастного менялы, ничтожного потомка великих предков, единственную перед сыном, – его рождение? Понял ли, простил ли вину эту, или, не поняв до конца, молча взглянул и прошел; только ниже еще опустились, может быть, горько, точно с бесконечною брезгливостью к миру и людям, опущенные углы рта?

Мимо второго события, в том же году, он уже не мог бы пройти молча: Биче Портинари вышла, или, вернее, выдана была замуж (девушки тогда не выходили, а выдавались замуж) за мессера Симоне де Барди, из вельможного рода богатейших флорентийских менял, чьи торговые дома рассеяны были по всей Европе, от Сицилии до Фландрии, а может быть, и до Великого Могола в полусказочной Тартарии[2]. Судя по тому, что мессер Симоне женился на Биче, овдовев от первой жены, и что вторая жена его, семнадцатилетняя девочка, оказалась мачехой скверного мальчишки-пасынка, из которого вышел потом большой негодяй, муж монны Биче был человеком уже немолодым[3].

«Многие почитали отца ее тем, чем он в действительности был, – человеком добрейшим», – скажет Данте об отце Беатриче[4]. За год до смерти завещает он большую часть своего огромного богатства, нажитого тоже в меняльном деле (участь юного Данте жить среди менял), не пяти сыновьям и шести дочерям, а великолепной, им построенной, первой во Флоренции, больнице для бедных, при церкви Санта-Мария-Нова[5]. Там он будет и похоронен, вместе со старой любимой служанкой, монной Тэссой (Tessa), посвятившей себя уходу за больными, – может быть, Беатричиной няней. Простое, сильное и доброе лицо ее можно видеть в изваянии на уцелевшем доныне надгробном памятнике[6].

Очень вероятно, что сер Фолько Портинари, выдавая дочь за сера Симоне де Барди, так же хотел ей добра, как отец Данте – сыну, совершая помолвку его с Джеммой Донати. Может быть, брак Беатриче задуман был по таким же семейно-политическим и денежным расчетам, как и брак Данте: знатность к знатности, деньги к деньгам. Очень вероятно, что выдаваемая замуж, семнадцатилетняя Биче знала не многим больше, что с нею делают, или что с ней делается, чем помолвленный двенадцатилетний Данте. Но теперь он уже это знал и за себя, и за нее. Только что покинула она дом Портинари, соседний с домом Алигьери, для великолепного дворца-крепости де Барди, с толстыми, точно тюремными, стенами и зубчатыми башнями, в далеком квартале за Арно, у моста Рубаконте, – страшно опустело для Данте старое гнездо Алигьери, да и вся Флоренция, – весь мир[7]. Сколько бы ни затыкал ушей, не мог он не слышать нового ее, чужого имени: «монна Биче де Барди»; сколько бы ни закрывал глаз, не мог не видеть, как входит невеста в брачный покой жениха; и как бы ни хотел умереть или сойти с ума, чтобы не думать, все-таки думал о том, что было с нею, когда она туда вошла.

Третье событие, в том же году, – роковое и благодатное вместе.

«Ровно через девять лет... после первого явления той благороднейшей, gentilissima... она явилась мне снова, в одежде белейшего цвета, между двумя благородными дамами старшего возраста... и, проходя по улице, обратила глаза свои в ту сторону, где я стоял, в великом страхе; и с той несказанною милостью, за которую ныне чтут ее в мире ином, поклонилась мне так, что я, казалось, достиг предела блаженства... То было... в час дня девятый... И в первый раз ее слова коснулись слуха моего так сладостно, что, вне себя, я бежал от людей в уединенную келью мою и начал думать об этой Любезнейшей. И, в мыслях этих, нашел на меня тишайший сон, и посетило меня чудесное видение: как бы огнецветное облако и, внутри его, образ Владыки с лицом для меня ужасным; но сам в себе казался он радостным... И понял я из многого, что он говорил, только одно: „Я – твой владыка. Ego dominus tuus“. Девушка спала на руках его, вся обнаженная, только в прозрачной ткани цвета крови... И в одной руке держал он что-то, горевшее пламенем, и сказал мне так: „Vide cor tuum. Вот сердце твое!“ И, подождав немного, разбудил спящую... и принудил ее вкусить от того, что пламенело в руке его. И она вкушала в сомнении, dubitosamente. Вскоре же после того радость его обратилась в плач... и, подняв на руках девушку, вознесся он с нею на небо. И, почувствовав такую скорбь, что легкий сон мой вынести ее не мог... я проснулся. И тотчас же... вспомнил, что час, когда явилось мне видение... был первый из девяти последних ночных часов»[8].

Старую народную сказку о сердце любовника, пожираемом возлюбленной, повторяют многие провансальские певцы-трубадуры тех дней. Данте, хорошо их знавший, мог узнать от них и эту сказку. Но по тому, как он ее рассказывает, чувствуется, что это для него больше, чем сказка. Может быть, он так долго и пристально думал о ней, что сказочное сделалось для него действительным, в страшном и чудном видении, вещем сне наяву. Чудно и страшно то, что Данте видит, в первый и последний раз, в этом сне, наготу Беатриче: «девушка спала на руках бога Любви, вся обнаженная». Любящий видит наготу возлюбленной только в том соединении любви, когда «они уже не двое, но одна плоть» (Мт. 19, 6). Видели наготу Беатриче только два человека: Симон де Барди и Данте Алигьери, муж и возлюбленный; тот – наяву, этот – во сне. Но что действительнее – явь того или сон этого, – люди не знают; знает только «сладкий и страшный бог Любви».

Что значит для Данте нагота Беатриче, мог бы понять Ботичелли. Лучше ослепнуть, чем грешными глазами увидеть наготу чистейшую Той, что смутилась от слова Ангела: «Радуйся, Благодатная»; лучше сойти с ума, чем помыслить об этой наготе, – знает Ботичелли так же хорошо, как Данте. Но прежде чем сойти с ума и едва не сжечь свою Новорожденную Венеру на костре Савонароллы, он все-таки увидел в ее земной наготе – неземную. Слишком одинаковы детски-испуганные и заплаканные очи только что родившейся Венеры и только что родившей Богоматери, чтобы не узнать одну в двух: плачет, страшится та, может быть, оттого, что родилась, а эта, – оттого, что родила. Та, в одежде, – эта; эта, обнаженная, – та.

Чудно и страшно, что Данте видит наготу Беатриче; но еще страшнее, чудеснее, что бог Любви принуждает ее пожирать сердце возлюбленного; что чистейшая любовь этой «Женщины-Ангела», donna angelicata, подобна сладострастию паучихи, пожирающей самца своего.

Что это значит, Данте не может понять и мучается так, что едва не сходит с ума.

 
Ты злым недугом одержим и бредишь;
Ступай к врачу, —
 

остерегает его, узнав об этом, тезка его, Данте да Майяно, в грубых, но неглупых, стихах, потому что и доныне, можно сказать, единственный нелицемерный суд мира сего над любовью Данте к Беатриче – этот: «Ты злым недугом одержим, ступай к врачу»[9].

Близость «злого недуга» и сам Данте, кажется, чувствует, в эти дни. «После моего видения... я так похудел и ослабел, что друзьям было тяжело смотреть на меня»[10]. – «И слышал я, как многие говорили обо мне: видите, как этою Дамою разрушено тело его!»[11]

Лучше всего видно по этому, что вещий сон о пожираемом сердце для Данте – не старая, милая сказка, а страшная новая действительность – дело жизни и смерти.

Но очень вероятно, что были и такие минуты, когда «злой недуг» затихал, и Данте смешивал действительность с вымыслом, «сладкие речи» – с горьким делом любви; играл, или хотел играть, как школьник, с тем, с чем не должно играть. Может быть, в одну из таких минут, и решился он открыть свое видение многим, прославленным в те дни певцам-трубадурам. «Так как я сам тогда уже научился говорить стихами, то решил написать сонет об этом видении, посвященный всем верным слугам (бога) Любви». С детски-простодушным доверием, по тогдашнему любовно-школьному обычаю, разослал он им этот сонет, которым и начинается вся его поэзия:

 
Всякой любящей душе и благородному сердцу,
всем, кто прочтет эти слова мои
и ответит, что о них думает, —
Привет, в их Владыке, чье имя – Любовь![12]
 

Кажется, впрочем, и здесь Данте не только играет, но делает, или хочет сделать что-то нужное для себя и для других, – ищет у людей помощи и хочет им помочь, в общем с ними, «злом недуге» любви; может быть, открывает он людям, невольно, эту заповеднейшую тайну любви своей, уже предчувствуя, что она имеет какой-то новый, людям неведомый, роковой или благодатный смысл не только для него одного, но и для всего человечества. Как бы то ни было, очень знаменательно, что, открывая тайну свою, Данте, хотя и признается, что «внезапное явление бога Любви было для него ужасно», все-таки утаивает самое ужасное или блаженное в этом явлении – наготу Беатриче[13].

«Многие по-разному ответили мне на этот сонет... Но истинный смысл того сна не был тогда понят никем; ныне же он ясен и для самых простых людей». Нет, и ныне все еще темен: вот уже семь веков люди ломают голову над этой загадкой Данте – вечной загадкой любви; и сейчас она темнее, чем когда-либо.

«Был среди ответивших и тот, кого я называю первым из друзей моих... И то, что он ответил мне, было как бы началом нашей дружбы»[14]. Этот первый друг его, Гвидо Кавальканти – лучший флорентийский поэт тех дней, – «прекрасный юноша, благородный рыцарь, любезный и отважный, но гордый и нелюдимый, весь погруженный в науку», – вспоминает о нем летописец, Дино Кампаньи. – «Может быть, никого, во Флоренции, не было тогда ему равного», – вспомнит о нем и веселый рассказчик, Франко Саккетти[15].

Кажется, Данте заразился от Кавальканти, а может быть, и от других, усердно им, в те дни, изучаемых провансальских любовных певцов-трубадуров, болезнью века – ученым школярством, схоластикой любви[16]. Юные дамы на провансальских «Судах Любви», corte d’amore, философствуют с ученой «любезностью», ссылаясь на Аристотеля, Платона, Аверрона, Ависенну и Боэция, не хуже старых ученых схоластиков[17].

 

«Чтобы философствовать, нужно любить», – скажет Данте[18]; но мог бы сказать и наоборот: «Чтобы любить, надо философствовать»; так он и скажет действительно: «Надо, чтобы философские доводы внушили мне любовь»[19].

 
Истинная любовь не плачет, не смеется, —
 

учит трубадур, Гвидо Орланди, тоже ученый схоластик любви. Мог бы, или хотел бы с этим согласиться и Данте[20]. Все, в «Новой жизни», как будто философски доказано, измышлено, измерено, исчислено; все правильно, как в геометрии. Сам бог или демон Любви – Геометр; вместо факела, в руке его, – циркуль. – «Юношу увидел я... в белых одеждах, сидевшего рядом со мной, на моей постели, и смотревшего на меня задумчиво... И он сказал мне: „Я – как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты – не так“. И я спросил его: „Зачем ты говоришь... так непонятно?“[21] Или, может быть, напротив, – слишком понятно, отвлеченно-холодно.

Но все это – как будто, а на самом деле вовсе не так. Холодно – извне, а внутри – огненно. Меряет божественный Геометр круг любви – круг вечности – циркулем, а сам «горько плачет»[22]. Плачущая «геометрия» любви, – в нежности своей почти страшная, такая же вся трепетно-живая, страстная и заплаканная, как Августинова «Исповедь»[23]. Более точной записи того, что говорит Любовь сердцу человеческому, не было никогда и, вероятно, не будет.

 
...Я один из тех,
Кто слушает, что говорит в их сердце
Любовь, и пишет то, что слышит[24].
 

Пальцы у него в чернилах, как у школяра-схоластика, но когда пишут в стихах «стройными длинными и тонкими», на него самого похожими буквами, «сладкие речи любви», то дрожат от волнения[25]. Сухо шелестят страницы пыльных, старых книг, но подымает их вещий из открытого окна, душисто-влажный, как поцелуй любви, весенний ветер. Эта юная утренняя, клейкими листочками пахнущая, «схоластика любви» – совсем не такая, какой будет потом и какой она кажется нам. Дышит сквозь нее вся прелесть и нежность, все благоухание ранней флорентийской весны, Primavera, или розово-серая туманность, жемчужность летнего утра, – та же грусть о недолговечности всех радостей земных, как в детски-испуганных, заплаканных глазах Весны Ботичелли.

Очень простой и печальный смысл «Новой жизни» можно бы выразить двумя словами: нельзя любить; здесь, на земле, в теле земном, человеку любить нельзя; нет любви, – есть похоть, в браке или в блуде, а то, что люди называют «любовью», – только напрасное ожидание, неутолимая память о том, что где-то, когда-то была любовь, и робкая надежда, что будет снова. Нет любви на земле, – есть только тень ее, но такая прекрасная, что кто ее однажды увидел, готов отдать за нее весь мир. Вот почему, в книге этой, – такая грусть и такое блаженство.

Вот как вспоминает летописец тех дней о флорентийских празднествах «Владыки Любви», signor Amore, в том же году, когда явился он впервые восемнадцатилетнему отроку Данте. «В 1283 году от Рождества Христа, в городе Флоренции, бывшем тогда в великом спокойствии, мире и благоденствии, благодаря торговле своей и ремеслам... в месяце июне, в Иванов день... многие благородные дамы и рыцари, все в белых одеждах... шествуя по улицам, с трубами и многими другими музыкальными орудиями... чествовали, в играх, весельях, плясках и празднествах, того, чье имя: Любовь. И продолжалось то празднество около двух месяцев, и было благороднейшим и знаменитейшим из всех, какие бывали когда-либо во Флоренции. Прибыли же на него и из чужих земель многие благородные люди и игрецы-скоморохи, и приняты были с великим почетом и ласкою»[26].

Вся Флоренция, в эти дни, – город влюбленных юношей и девушек, мальчиков и девочек, таких же, как Данте и Биче.

Чтобы понять, что тогда совершалось, надо вспомнить: скоро зашевелится вся земля окрестных долин и холмов от восстающих из нее мертвецов древних богов или демонов. Первым вышел бог Любви, «Владыка с ужасным лицом», и явился Данте, первому[27]. Самое ужасное в этом лице – смешение бога с демоном и сходство его то с Беатриче, то с самим Данте: это как бы чередующийся двойник обоих.

Имя ее: «Любовь», – так она похожа на меня, – скажет о Беатриче сам бог Любви[28].

«Пира» Платона Данте, вероятно, не читал, но если бы прочел, то, может быть, узнал бы самое страшное и неизреченное имя «Владыки» своего, бога или демона любви: «Андрогин», «Муже-женщина» «Данте-Беатриче». Два в Одном; это и значит: «всех чудес начало – Три», соединение Двух в Третьем.

Кажется, лучше всего увидел и понял лицо Данте, в «Новой жизни», – Джиотто, в портрете-иконе над алтарем часовни Барджелло: полузакрытые, как у человека засыпающего, или только что проснувшегося, глаза; в призрачно-прозрачном, отрочески-девичьем лице – неисцелимая грусть и покорная жертвенность, как у любящего, чье сердце пожираемо возлюбленной; губы бескровны, точно всю кровь из жил высосал жадный вампир, – «сладкий и страшный» бог-демон Любви.

V
ЕРЕСЬ ЛЮБВИ

«Я полагаю, что никогда никакой Беатриче... не было, а было такое же баснословное существо, как Пандора, осыпанная всеми дарами богов, по измышлению поэтов» – это говорит поздний, XV века, и плохо осведомленный, только рабски повторяющий Боккачио и Леонардо Бруни, жизнеописатель Данте, Джиованни Марио Филельфо[1]. Первый усомнился он в существовании Беатриче. В XIX веке сомнение это было жадно подхвачено и, хотя потом рассеяно множеством найденных свидетельств об историческом бытии монны Биче Портинари, так что вопрос: была ли Беатриче? – почти столь же нелеп, как вопрос: был ли Данте? – сомнение все же осталось и, вероятно, навсегда останется, потому что самый вопрос: что такое любовь Данте к Беатриче, история или мистерия? – относится к религиозному, сверхисторическому порядку бытия[2].

Эта часть жизни Данте освещена, может быть, самым ярким, но как бы не нашим, светом невидимых для нас, инфракрасных или ультрафиолетовых, лучей. В этой любви у всего – запах, вкус, цвет, звук, осязаемость недействительного, нездешнего, чудесного, но не более ли действительного, чем все, что нам кажется таким, – в этом весь вопрос. Но что он не существует вовсе для большинства людей, видно из того, что ближайший ко времени Данте жизнеописатель его, Леонардо Бруни, уже ничего не понимает в этой любви: «Лучше бы упомянул Боккачио о доблести, с какой сражался Данте в этом бою (под Кампальдино), чем о любви девятилетнего мальчика и о тому подобных пустяках»[3]. Это «пустяки»; этого не было и не могло быть, потому что это слишком похоже на чудо, а чудес не бывает. Ну, а если все-таки было? Здесь, хотя и в бесконечно-низшем порядке, тот же вопрос, как об историческом бытии Христа по евангельским свидетельствам: было это или не было? история или мистерия?

Любовь Данте к Беатриче, в самом деле, одно из чудес всемирной истории, одна из точек ее прикосновения к тому, что над нею, – продолжение тех несомненнейших, хотя и невероятнейших, чудес, которые совершились в жизни, смерти и воскресении Христа: если не было того, нет и этого; а если было то, есть и это.

Может быть, сам Данте отчасти виноват в том, что люди усомнились, была ли Беатриче. «Так как подобные чувства, в столь юном возрасте, могут казаться баснословными, то я умолчу о них вовсе». – «Я боюсь, не слишком ли много я уже сказал» (о Беатриче)[4].

Данте говорит о ней так, что остается неизвестным главное: есть ли она? И так, как будто вся она – только для него, а сама по себе вовсе не существует; помнит он и думает только о том, что она для него и что он для нее, а что она сама для себя, – об этом не думает. Слишком торопится сделать из земной женщины «Ангела», принести земную в жертву небесной, не спрашивая, хочет ли она этого сама, и забывая, что человеку сделаться Ангелом значит умереть; а желать ему этого значит желать ему смерти.

Кажется иногда, что не случайно, а нарочно все в «Новой жизни», как в музыке: внешнего нет ничего, есть только внутреннее; все неопределенно, туманно, призрачно, как в серебристой жемчужности, тающих в солнечной мгле, Тосканских гор и долин. Неизвестно, что, где и когда происходит; даже Флоренция ни разу во всей книге не названа по имени; вместо Флоренции, – «тот город, где обитала Лучезарная Дама души моей»; даже имя Беатриче сомнительно: «та, которую называли „Беатриче“ многие, не умевшие назвать ее иначе»[5].

Это тем удивительнее, что Данте, как видно по «Комедии», и даже по некоторым нечаянным подробностям в самой «Новой жизни», любит деловую, иногда более научную, чем художественную, точность образов, почти геометрически-сухую резкость очертаний.

Кажется иногда, что он говорит о любви своей так, как будто скрывает в ней что-то от других, а может быть, и от себя самого; чего-то в ней боится или стыдится; прячет какие-то улики, заметает какие-то следы. «Я боюсь, что слишком много сказал (о ней)...» Кажется, что прав Боккачио, когда вспоминает: «В более зрелом возрасте Данте очень стыдился того, что написал эту книгу» («Новую жизнь»)[6]. Чтобы Данте «стыдился» любви своей к Беатриче, – невероятно и похоже на клевету; но еще, пожалуй, невероятнее, что Боккачио взвел на Данте такую клевету; и тем невероятнее, что сам Данте признается: «В этой книге (в „Пире“) я хочу быть более мужественным, чем в „Новой жизни“[7]. – „Более мужественным“ значит: „менее малодушным“, – не таким, чтобы этого надо было „стыдиться“ потом. „Я боюсь, чтобы эта поработившая меня страсть не показалась людям слишком низкою“, – скажет он о второй любви своей, для которой изменит первой, – к Беатриче, но кажется, он мог бы, или хотел, в иные минуты, сказать то же и о первой любви.

 
О, сколько раз к тебе я приходил,
Но видел я тебя в столь низких мыслях,
Что твоего высокого ума
И сил потерянных мне было жалко...
И столь презренна ныне жизнь твоя,
Что я уже показывать не смею
Тебе любви моей, —
 

скажет ему «первый друг» его, Гвидо Кавальканти, именно в эти дни и, кажется, об этих именно днях любви его к Беатриче[8].

В чем же действительная, или хотя бы только возможная, «низость» этой как будто высочайшей и святейшей любви? В невольной или вольной, возможной или действительной лжи, – тем более грешной и низкой, чем выше и святее любовь. «Всей любви начало – в ее глазах... а конец – в устах. Но чтобы всякую порочную мысльудалить, я говорю... что всех моих желаний конец – в исходящем из уст ее приветствии[9].

Чтобы человек, молодой и здоровый, влюбленный в женщину так, что бледнеет и краснеет, завидев ее только издали, на улице, а когда она к нему подходит, – убегает, боясь лишиться чувств, – чтобы такой влюбленный, в течение семи-восьми лет, ничего от любимой не пожелал, кроме мимолетного приветствия, – этому люди никогда не поверят; верит ли сам Данте? Если верит, то тем хуже для него: вечный воздыхатель Беатриче так же смешон, как вечный воздыхатель Дульцинеи; или еще смешнее, потому что Данте – не Дон Кихот.

 
...Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для царства небесного. Кто может вместить, да вместит (Мт. 19, 12).
 

Помнит ли Данте это страшное слово, и если помнит, – почему не уйдет в монастырь, не оскопит духом плоть свою?

Что ему сказала Беатриче, в той мгновенной, уличной встрече, когда «слова ее коснулись впервые слуха его так сладостно», что он был «вне себя»? Может быть, всего три слова: «доброго дня, Данте». Но он успел спросить ее молча, глазами: «Можно любить?» – и прочесть в ее глазах ответ: «Можно».

Монна Биче, жена сера Симоне де Барди, позволяла ему, Данте, любить себя, как он любил ее в девушках. И не только она, – позволял и муж, зная, что эта любовь – без последствий, как у детей и скопцов.

Но сколько бы Данте ни делал Беатриче «Ангелом», он был уже и тогда слишком большим правдолюбцем, или, как мы говорим, «реалистом», чтобы не знать, что не к Ангелу в спальню входит муж, а к женщине, и чтобы не думать о том, глазами не видеть того, что это значит для нее и для него.

Очень вероятно, что бывали, в любви его к Беатриче, такие минуты, – нам неизвестные, скрытые, но, может быть, самые важные, решающие все – когда он соглашался с Гвидо Кавальканти, что жизнь его «презренна». Видя, как вельможный «меняла», Симоне де Барди, с преувеличенной любезностью кланяется ему, бедному школяру-стихоплету, он сжимал, у пояса-веревки св. Франциска, рукоять действительного, или воображаемого, ножа и чувствовал, с каким наслаждением, вонзив его в сердце врага, перевернул бы в нем трижды. Но в то же время знал, что никогда этого не сделает, и вовсе не потому, что, как св. Франциск, врагу прощает. Очень вероятно, что в такие минуты он соглашался и с Форезе Донати:

 
 
...Тебя я знаю,
Сын Алигьери; ты отцу подобен:
Такой же трус презреннейший, как он.
 

Вот на какие раны сердца целящим бальзамом была для него вышедшая, в 1280 году, книга «О любви», De amore, Андрея Капеллана, духовника владетельной графини Марии Шампанской, чей двор, убежище всех бродячих певцов, труверов и трубадуров, сделался тогда великой «Судебной Палатой Любви», Cour d’Amour[10].

Если сам Данте и не читал книги Капеллана, то не мог хорошо не знать о ней от первого друга своего и учителя, Гвидо Кавальканти, а также от других флорентийских поэтов, творцов «нового сладкого слога», doice stil nuovo, – ее усердных читателей.

Смехом казнится брачная любовь на суде графини Марии. «Может ли быть истинная любовь между супругами?» – спрашивает Андрей Капеллан, священник, совершавший, конечно, много раз таинство брака, и отвечает: «Нет, не может»[11]. – «Брачная любовь и та, что соединяет истинных любовников, совершенно различны, потому что исходят из различнейших чувств»[12]. Истинная любовь, самая блаженная и огненная, – любовь издалека, amor da lonh»[13]. Это и значит: лучше, вопреки Павлу, «разжигаться похотью», чем вступать в брак, чтобы утолить похоть, или утишить ее, потому что никаким плотским соединением похоть не утолима, как жажда – соленой водой. «Брак не может быть законной отговоркой от любви»[14]. Здесь все опрокинуто так, что блуд становится браком, а брак – блудом. Эта новая «неземная любовь» оказывается сплошным прелюбодеянием, что не мешает законодателям ее считать себя, по слову Иоахима Флорского, пророка «Вечного Евангелия», – теми людьми, «коих пришествия ждет мир»[15].

Знал ли св. Доминик, что делает, когда, объявляя крестовый поход на еретиков альбигойцев, зажег первые костры Святейшей Инквизиции, на юге Франции, именно там, где провансальские певцы, труверы и трубадуры, полурыцари, полусвященники, в Судах Любви, возвещали миру новое «веселое знание», gaya sienzia, «любовь, радость и молодость», amors, joi e joven?[16] В те именно дни, после десяти веков смерти, ожили вдруг, сначала на славянском Востоке, а потом и на всем европейском Западе, в катарах, патаринах, альбигойцах, вальдейцах и многих других еретиках, две опаснейшие ереси двух величайших ересиархов, Монтана и Манеса[17]. В Муже воплотилось Второе Лицо Троицы, Сын, а Третье Лицо, Дух, воплотится в Жене, или Деве, или в Муже-Жене, Отроке-Деве: так учит Монтан[18]. К этому воплощению путь – неземная любовь к Прекрасной Даме – к Той, которая, для Данте, есть «Девять – Трижды Три – чудо, чей корень... единая Троица»[19]. В образе человеческом – может быть, женском или девичьем, или муже-женском, отроко-девичьем, – является Дух в «Ланчелоте-Граале», книге, погубившей Франческу да Римини и, кажется, едва не погубившей Данте[20].

Мир, лежащий во зле, создан не добрым Богом, а злым, – учит Манес[21]. Воля доброго Бога есть конец злого мира, а бесконечное продолжение его есть воля дьявола, Противобога, чье главное оружие – плотская похоть, брак и деторождение. «Плодитесь и множитесь» – заповедано всей твари не Богом, а дьяволом. Им же создано то, чем отличается мужское тело от женского. Плотская похоть есть начало греха и смерти – Древо познания: Еву познав, умер Адам. Плотский брак – такой же смертный грех, как блуд, потому что оба равно замедляют, деторождением, возврат изгнанных, живущих на земле-чужбине, душ в небесное отечество. И даже брак – больший грех, чем блуд, потому что согрешающие в блуде иногда каются, а в браке – никогда[22].

Обе эти ереси, Монтана и Манеса, свили главное гнездо свое в провансальских, аквитанских и сицилийских «Судах Любви»[23]. Первыми должны были бы взойти на первый, св. Домиником зажженный, костер Святейшей Инквизиции новые ученики Монтана и Манеса, законодатели новой, безбрачной любви, труверы и трубадуры, – учителя Данте.

Может быть, св. Доминик и не так хорошо знал, что делает, как это казалось ему и будет казаться его продолжателям; может быть, он жег на кострах не тех, кого надо. Цветок новой любви, если бы и не сгорел в огне Св. Инквизиции, сам, вероятно, истлел бы: в нем, от начала, заложено было семя тления, – вымысел, а не действительность, игра, а не дело, утонченность, упадочность; как бы запахами райских садов напоенный разврат.

Новая Любовь – «Новая жизнь начинается», incipit Vita Nova, уже не для игры, а для дела, только в книге Данте. Этот цветок не истлеет, и, может быть, прежде, чем сгореть, зажжет весь мир. Страшная и благодатная сила этой любви – в том, что в ней чистый любит чистую, девственную – девственник.

Два великих ересиарха – Монтан и Манес; но, может быть, есть и третий – Данте. Верный сын Римской Церкви, добрый католик, в вере, а в любви, – «еретик». Может быть, те, кто захотят, семь лет по смерти Данте, вырыть кости его, чтобы сжечь за «ересь» – что-то верно угадают и будут лучше знать, что делают, чем знал св. Доминик, и знают, в наши дни, те, кто хочет сделать Данте только правоверным католиком. Этой книгой, самому Данте непонятной (если бы он понял ее, как следует, то не «устыдился» бы ее), и, вот уже семь веков, никем не понятой, начинается, или мог бы начаться, великий религиозный мятеж, восстание в брачной любви; а говоря на неточном и недостаточном, потому что нерелигиозном, языке наших дней, великая Революция Пола.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru