«Данте Алагерия, флорентийца по крови, но не по нравам, начинается „Комедия“, incipit Commedia – так озаглавил сам Данте книгу свою и главное дело всей своей жизни[1]. Он назвал ее просто „Комедией“; „Божественная“ прибавят потом его ученые истолкователи и поклонники.
Вот как он сам объясняет это заглавие книги: трагедия отличается от комедии тем, что, начинаясь радостно или спокойно, кончается горестно; а комедия, наоборот, начинаясь беспокойно или горестно, кончается радостно. «В книге моей начало горестное – Ад, а конец счастливый – Рай: вот почему я и назвал ее „Комедией“ и еще потому, что „высокий и торжественный“ язык трагедии доступен лишь немногим, а в его, Дантовой книге язык „простонародный, смиренный“, vulgaris, humilis, так прост, что и простейшим людям понятен[2]. Вот когда гордый Данте смиряется: к людям идет, нелюдимый, избранный; один идет ко всем, потому что знает, что сказанное – сделанное им нужно для всех и для всех возможно.
Данте мог заимствовать заглавие «Комедия» от бывшей тогда в большом ходу мистерии народного театра, «Духовной комедии», Commedia Spirituale, изображавшей иносказательно, аллегорически, вечные судьбы человеческой души в обоих мирах, здешнем и загробном[3].
«Новая Жизнь начинается», – «начинается Комедия», incipit Vita Nova, – incipit Commedia: в явном соответствии этих двух заглавий выражена тайная связь двух великих книг – двух половин жизни Данте, – любви его к Беатриче земной и любви к Небесной; начатое там, в «Новой жизни», кончено здесь, в «Комедии».
В 1292 году, почти тотчас по смерти Любимой, начато или, по крайней мере, зачато, задумано, а в 1321 году, почти в канун его собственной смерти, кончено.
«Было мне видение, в котором я увидел то, что мне внушает не говорить больше об этой Благословенной, пока я не буду в силах говорить о ней достойно. К этому я и стремлюсь, насколько могу... так что, если будет угодно Тому, в Ком все живет, даровать мне еще несколько лет жизни, я надеюсь сказать о ней то, что никогда, ни о какой женщине не было сказано[4]. И не только сказать, но и сделать для нее надеется он то, что никогда, ни для какой женщины не было сделано. Этой надеждой кончается „Новая жизнь“, а исполнением надежды кончится „Комедия“ – Дантова вечная Новая Жизнь.
В двух последних словах первого стиха «Комедии»: «Наша (человеческая) Жизнь», Nostra Vita, – дано второе возможное заглавие книги, потому что вся она не что иное, как самим Данте рассказанная повесть о жизни его; такой же, как Августинова «Исповедь», дневник внутреннего падения, гибели, – Ада, и внутреннего восстания, спасения, – Рая. А если так, то третье возможное заглавие верно угадано современниками Данте, когда в 1373 году, полвека по смерти его, Флорентийская Коммуна, трижды осудившая живого Данте на смерть и начавшая славить мертвого, поручила Боккачио «нравственное и риторическое, понятное и людям неученым, истолкование книги, именуемой в просторечии: Данте, el Dante»[5]. Смысл этого имени тот, что главное содержание Дантовой книги – он сам. «Книга эта есть нечто единственное и ни на что не похожее, потому что совершенно личное», – верно понял Шеллинг[6]. Потому-то книга эта и самая общая, всечеловеческая изо всех человеческих книг, что она – самая личная. Может быть, ни у какого другого писателя не совпадает так, как у Данте, отдельное «я» человека с общим «Я» человечества, вечная судьба одного – с вечными судьбами всех. Кажется, никто из людей, оставаясь в миру, не уходя из мира, как после первых веков христианства уходят все великие святые, – не жил, не любил и не страдал один за всех больше, чем Данте. Вот почему действительную меру «Комедии» дает он сам в том имени, которым называет ее дважды в ней самой: «поэма священная» – «святая поэма»[7]. Может быть, в самом деле, ближе всех человеческих книг к единственной Книге Божественной – Священному Писанию, эта «Святая Поэма» грешного Данте.
«Дух дышит, где хочет». Кажется иногда, что, если бы над челом Данте не вспыхнул огненный язык Духа, он не мог бы сказать того, что сказал в «Комедии».
Сколько миров – один или два, – это надо решить, чтобы увидеть, что сделал Данте в своей книге. Если кроме этого мира есть и другой, то, за две тысячи лет христианства, никто, кроме великих святых, не сделал больше, чем Данте, потому что никто с большею силою не утверждал того взаимодействия этих двух миров, которое есть единственно возможный для человечества путь к Царству Божию. А если мир один, то Данте ничего не сделал, – по крайней мере для той цели, которую он сам себе поставил: «Вывести людей из несчастного состояния» – Ада и «привести к состоянию блаженному» – раю[8], только обманул себя и долго обманывал других, но теперь уже никого не обманет, потому что уже по-настоящему не верит, что есть мир иной; а если кто-нибудь еще и верит, то, судя по нынешнему состоянию мира, – так бездейственно, что вера эта никому не мешает, оставаясь во временном аду, ждать вечного.
Сколько миров – один или два, – это надо решить и для того, чтобы понять Данте как художника. Если мир один, то все художественные образы его непроницаемо тусклы и плоски; а если кроме этого мира есть иной, то они глубоки и прозрачны. В первом случае искусство останавливается на поверхности явлений; во втором – идет в глубину, к тому, что за явлениями: все образы для него – только вещие знаки, знамения иного мира, символы. Вот почему Данте, величайший утвердитель двух миров, – и символист величайший.
Все преходящее
Есть только знак, —
«подобие» – «символ»: в этом согласен с Данте противоположный двойник его, Анти-Данте, Гёте[9]. В двух мирах оба живут, с тою лишь разницей, что Гёте хочет двух, или не может выйти из них, а Данте хочет одного, соединяющего два – в Третьем, и действительно входит в Третий мир. Сын Дантовой «Комедии», восстающий на мать и ее убивающий, – «Фауст». Душу свою продает дьяволу Фауст, а может быть, и сам Гёте; душу свою искупает Богу Данте. Но что можно душу искупить или продать, спасти или погубить, – знают оба.
Очень редкие люди, обладающие верною памятью снов, помнят, что верхние, к яви ближайшие слои их относятся только к здешнему миру и потому «вещественны», «реалистичны» (res – вещь), и непроницаемо тусклы так же, как образы искусства, видящего только здешний мир; а нижние, от яви самые далекие слои относятся к миру нездешнему, и потому прозрачны – «символичны», и чем ниже, тем прозрачнее: это «вещие сны», те, что наяву исполняются и так же действительны, как явь, или еще действительней.
Данте – великий сновидец: полвека длится его сновидение – Ад, Чистилище, Рай, – и даже тогда, когда он просыпается, бодрствует, явь не прерывает сна, потому что проходит сквозь него, как твердое тело – сквозь облако. Ниже, чем Данте, никто не сходил к тем глубинам сна, где, может быть, зияют прорывы из этого мира в тот, и никто не был памятливей к этим прорывам, чем он. Можно сказать, что все творчество его есть не что иное, как вещая символика снов. Вот почему и о бытии мира нездешнего свидетель несомненнейший – он.
Самый глубокий и прозрачный, символичный, оба мира наиболее соединяющий из всех языков человеческих – язык Иисусовых притч.
...И вошел в лодку и сидел на озере; а весь народ был на земле у озера. И учил их притчами много (Мрк. 4, 1—2).
«Притча», по-гречески, ainigma, «загадка» или parabolк, «сравнение», «подобие», от parabalilen, «перекидывать»: притча-парабола – как бы перекинутая сходня с лодки на берег – из того мира в этот, из вечности во время. «Притча», по-еврейски, агода, «повествование», «рассказ» о том, что было однажды и бывает всегда; а «притча», maschal, – «иносказание», «подобие», в смысле гётевском: «Все преходящее есть только подобие», «сравнение», «символ», – как бы из того мира в этот поданный знак, перекинутый мост[10].
«Все, что у вас, есть и у нас»; это я уж тебе по дружбе одну нашу тайну открываю, хоть и запрещено», – скажет черт Ивану Карамазову[11]. «Все, что у вас», – в здешнем мире «есть и у нас», – в мире нездешнем. Притча – подобие, соответствие, согласие, созвучие, символ – симфония того, что у нас, с тем, что «у них». Тот мир отвечает этому, как звенящей на лютне струне отвечает немая струна. Все, что «у них», обратно-подобно всему, что у нас (первое на земле слово Иисуса, из того мира к этому: «обратитесь», strafute – «перевернитесь», «опрокиньтесь»); тот мир опрокинут в этом, как небо – в зеркале вод; и стоящие на берегу люди, и лодка в озере, и сидящий в лодке, сказывающий притчу, Иисус, – как бы два ряда противоположно-согласных отражений, совпадений, символов: один ряд – в слове, другой – в действии.
Узами подобий, символов, как звеньями золотой, с неба на землю опущенной, цепи, возносится душа человеческая от земли к небу, в неощутимых для нее полетах, как бы в исполинских астрономических «параболах» (то же слово для притчи, parabolк, как для движения небесных тел).
Мир сей как бы пленяется, соблазняется в притчах его же собственным мирским соблазном; уловляется в его же собственные мирские сети[12].
Отплыви на глубину, и закиньте сети (Лк. 5, 4).
Сети – притчи, символы; мир – глубина[13].
Лучше этого никто не понял и не сделал, чем Данте; в большую глубину мира, для большого лова человеческих душ, никто не закидывал сетей своих – символов-притч. Это делали и святые в церкви; но Данте, может быть, первый после Иисуса и ближайших к Нему учеников, сделал это в миру.
О, вы, имеющие здравый ум,
Поймите тайное мое ученье,
Сокрытое в стихах необычайных![14]
Явное учение Данте – от Школы и Церкви – от Фомы Аквинского и Аристотеля; «тайное» – от него самого и от Духа. «Дух душит, где хочет, и голос Его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Ио. 3, 8). Дантова «Святая Поэма» есть впервые услышанный людьми не в Церкви, а в миру, голос Духа.
«Смысл этой книги не единствен, а множествен, – объясняет сам Данте. – Первый смысл ее буквальный – состояние душ после смерти; второй, иносказательный (аллегорический)... награда или возмездие человека, смотря по тому, чего заслужила его свободная воля»[15]. Данте, смешивая здесь так же, как все его современники, символ с аллегорией, не видит, как существенно между ними различие. Иносказание, аллегория, делается, символ рождается; та произвольна, как все дела человека наяву; этот неволен, как то, что человек видит во сне; та соединяет явления мира, этот соединяет миры.
Степени символической прозрачности в «Комедии» неравномерны, как бы самое тело ее, вещество, из которого она образована, то густеет, то редеет, как облако.
Ангел благоразумия, Prudenza, с тремя очами; Люцифер с тремя пастями; хвост адского судьи Миноса, свиваемый в столько колец, на сколько кругов ада осужден быть опущен грешник; сложный узор на теле Гориона-чудовища, означающий сложные хитрости лжи: все это, конечно, аллегория, а не символы[16]. Но если Данте смешивает их в сознании своем, то в художественной воле различает. Явное учение его – в аллегориях, тайное – в символах.
Здесь заостри, читатель, взор твой к правде,
Затем, что здесь покров на ней так тонок,
Что сквозь него легко очам проникнуть[17].
Этого «покрова» тонкая, легко для глаза проницаемая, прозрачная ткань соткана из всех явлений здешнего мира, понятых, как вещие знаки, знамения, символы мира нездешнего.
Святая ночь на небосклон взошла,
И день отрадный, день любезный,
Как золотой ковер, она свила, —
Ковер, накинутый над бездной.
Дантова «Святая Поэма» и есть эта, свивающая накинутый над бездной «золотой ковер» – «покров дня» – Святая Ночь, потому что в здешнем порядке день покрывается ночью, а в нездешнем – ночь – днем:
Светом полуденным ночь покрывается, —
по древневавилонской и Дантовой мудрости[18].
Люди, растения, животные, звезды – все явления мира – для Данте, как для древних Египтян, – иероглифы, священные письмена, начертанные Божьим перстом; вещие знаки, знамения, символы. Все всему отвечает; все сквозь все просвечивает. Тело мира, тусклое для нас, как булыжник, для Данте прозрачно, как драгоценный камень.
Вещее знаменье неба на земле повторяется;
Вещее знаменье земли повторяется на небе, —
эту древневавилонскую клинопись лучше Данте не понял бы никто[19].
...Есть порядок вечный
Один повсюду; делает он мир
Подобным Богу. Высшие Созданья
Могущества Божественного след
Здесь, в небе, созерцая, постигают
Во всем одну божественную цель[20].
Бог прошел по миру и оставил следы свои в мире – символы. Дантова «Комедия» есть путь человечества по этим следам.
Что св. Бонавентура говорит о св. Франциске Ассизском, можно бы сказать и о Данте: «Следовал он за Возлюбленным, по запечатленным в твари следам Его, делая из всего лестницу, которой восходил к Нему»[21].
Смысл «Комедии» – «возводящий, анагогический, sensus anagogicus», по слову Данте: это и значит, что вся она – возводящая от земли к небу лестница, чья каждая ступень – символ.
...И увидел (Иахов) во сне: вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней (Быт. 28, 12).
Виденное Иаковом во сне некогда увидят люди наяву.
Отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божьих, восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому (Ио. 1, 51).
Это люди видели, а потом перестали видеть и забыли. Данте первый это вспомнил сам и напомнил другим; снова увидел наяву вещий сон Иакова.
Когда душа моя вернулась к яви,
То понял я моих видений правду[22].
К яви – к действию – надо вернуться и нам, чтобы понять правду Дантова сна-созерцания, потому что «цель всего творения („Комедии“) – не созерцание, а действие».
Сколько миров, один или два? Ответом на этот вопрос решается все, что будет с нами не только в вечности, но и здесь, сейчас, на земле. Это надо знать так, как знает Данте, чтобы понять не отвлеченно-созерцательный, а жизненно-действенный, и всю действительность жизни меняющий смысл Комедии.
После Ньютона и Коперника рушилось бы, вместе с Птолемеевой системой, все строение Дантова мира – Ад, Чистилище, Рай, – если бы этот мир не был символичен – прозрачен и неразрушим, как алмаз.
Кто это понял, тот знает, что человеческая трагедия сделается «Божественной комедией», – Дантова мистерия осуществится в истории так, что вещий сон Данте наяву исполнится: чем спасся один человек, спасется и все человечество. К этому спасению найденный в Святой Поэме путь – «всех чудес начало – Три в Одном».
«Вывести человека из состояния несчастного, в этой жизни (земной), in hac vita, и привести его к состоянию блаженному есть цель «Комедии»[1]. Мог ли бы Данте разумно поставить себе такую неимоверную, превосходящую силы не только одного человека, но и всего человечества, цель, если бы не был уверен, что воля его, стремясь к этой цели, совпадает с какою-то действующею в мире Высшею Волей?
«Бог... поставил человеку две цели: счастье в жизни земной... знаменуемое Раем Земным, и вечное блаженство... знаменуемое Раем Небесным»[2]. Чувствует ли Данте всю режущую остроту, новизну, необычайность и грозную ответственность того, что он здесь утверждает как «новую, никогда еще людьми не испытанную истину»? Помнит ли, что этого не утверждал – не испытал никто из святых, за последние десять-одиннадцать веков христианства, кроме, может быть, двух противоположно-ближайших к нему, таких же одиноких и непонятых, как он, – св. Бернарда Клервосского и св. Франциска Ассизского? «Будет Рай земной» – этими тремя словами Данте уничтожает десять-одиннадцать веков христианской святости, или сам уничтожен ими. В религиозном опыте святых утверждается блаженство небесное, купленное жертвой всех радостей земных; но если не тщетно прошение молитвы Господней: «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе», то Царство Божие будет не только на небе, но и на земле – это люди помнили два-три века христианства, а потом забыли. Данте первый вспомнил сам и другим напомнил.
В религиозном опыте святых утверждается противоборство двух миров, а в опыте Данте – их взаимодействие. Дух и плоть – два непримиримых начала для святых, а Данте их примиряет или, по крайней мере, хочет примирить, знает, что это надо и можно сделать.
Если быть святым – значит быть духовным – бесплотным, то воскресение плоти не нужно; нужно только «бессмертие души». Плотское воскресение мертвых – только вспоминаемый догмат, а не переживаемый опыт святых. Люди помнят, что Христос воскрес, как слепые помнят солнце.
В догмате святых – Три: Отец, Сын и Дух; а в опыте – Два: Отец и Сын, земля и небо, здешний мир и нездешний. Данте делает, или, по крайней мере, знает, что надо сделать свой опыт догматом – соединить Отца и Сына в Духе, два мира в одном, третьем, землю и небо – в Царстве Божием на земле, как на небе. «Мы ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (II Петр. 3, 13) – что это значит, люди забыли; Данте первый вспомнил.
Знает ли он, или не знает, что в этом догмате-опыте святые не с ним, а может быть, и против него – только этим он и живет, это любит и этим спасается.
Чтобы «вывести человека из состояния несчастного и привести его к состоянию блаженному, в этой жизни», земной, – надо избавить людей от того, что делает их несчастнейшими из всех тварей, потому что единственными из всех сознающими свое непоправимое несчастье – смерть. Но избавить от нее людей нельзя никакою силою естественной, потому что смерть – самый общий и крепкий, неодолимейший из всех законов естества; можно победить смерть, или хотя бы только начать с нею борьбу, лишь с помощью какой-то сверхъестественной, из того мира в этот действующей силы, – тем, что в древних мистериях называется «магией», «теургией». Эти два слова давно уже потеряли для нас всякий разумный смысл. «Магия» кажется нам только жалким и диким, при нынешнем духовном уровне человечества, невозможным суеверием первобытных людей, но многим ли из нас не кажется и плотское воскресение Христа, как начало возможной физической победы человека над смертью, почти таким же диким и жалким суеверием? Вот почему тем, для кого Воскресение значит что-то действительное, хотя как будто и противное всем законам естественным, не должно забывать, что христианство – единственная действительная Религия – родная дочь той неузнанной Матери, чье имя было в детском лепете человечества «Магия»; и что если даже мать умерла, то живой дочери от нее отрекаться не следует. Верующим во Христа не должно забывать, что первыми людьми, узнавшими, что Христос родился, и ему поклонившимися, были Маги, Волхвы. Знали они, конечно, поклоняясь Ему, кем Он будет и что сделает; знали, что Он, Христос, родился, чтобы кончить то, что начали они, или хотели начать, – смертью смерть победить – воскреснуть и воскресить мертвых. Если Христос вечно рождается, умирает и воскресает, в сердце человеческом, то и дело Магии – вечное. Вся она – путь в ночи, по одной ведущей Звезде, к двум целям, – к тому, чтобы Христос родился, и к тому, чтобы Он воскрес.
«Цель человеческого рода заключается в том, чтобы осуществить полноту созерцания, сначала для него самого, а потом для действия», по чудному слову Данте в «Монархии», одной из самых пророческих и непонятных книг[3]. «Цель всей этой книги... не созерцание, а найденное новое действие», opus inventum, по слову Данте, в «Комедии»[4].
Эта цель человека и всего человечества есть выход из «состояния несчастного» – земного Ада, в «состояние блаженное» – Рай Земной, из вечной смерти в вечную жизнь – воскресение мертвых.
Слово «поэзия» – от греческого слова poiein – «делать»[5]. Данте, поэт, больше всех других великих поэтов – «делатель»: вся его поэзия – величайшее из всех человеческих дел – «теургия», «магия», воскрешающая мертвых силою любви:
Любовь, что движет солнце и другие звезды.
Здесь, уже в механике – начало «магии»; «всех чудес начало», – в необходимости.
Данте вызывает тень загробного мира, как Аэндорская волшебница – тень Самуила. «И сказал Самуил Саулу: „Зачем ты тревожишь меня?“ И ответил Саул: «Тяжко мне очень. Я вызвал тебя, чтобы ты научил, что мне делать» (I Цар. 28, 15).
Мертвых вызывает Данте для того, чтобы знать, что делать ему, человеку, и всему человечеству.
Всех живых и мертвых соединяет как бы круговая порука в общем деле – борьбе с последним врагом – Смертью: «последний же враг истребится – смерть» (I Кор. 15, 26).
Эту первую и последнюю Дантову мысль о воскрешении мертвых, как возможном действии всего человеческого рода, – мысль, которая кажется нам такой нелепой, невозможной, ненаучной, несовременной, высказывает один из самых научных, современных философов, Бергсон: «Все живые существа друг за друга держатся и увлекаются одним и тем же неимоверным порывом. Точку опоры находит животное в растении, человек – в животном; и все человечество в пространстве и во времени есть как бы великое воинство, движущееся рядом с каждым из нас, и впереди и позади каждого, в одном стремительном натиске, способном опрокинуть многие преграды, – может быть, даже смерть»[6]. «Может быть», – говорит Бергсон, а Данте говорит: «наверное», – вот и вся разница.
Эта уходящая в глубину будущего – в конец истории Дантова-Бергсонова воля к «воскрешающей магии» уходит и в глубину прошлого – в начало истории. Только что человек появился на земле – он уже «маг», «воскреситель мертвых».
В самых древних ледниковых пещерах, на глинистой почве рядом со следами от когтей пещерного медведя, переплетаются странные, сложные, должно быть «колдовские», «магические» линии. Жутко, в темноте, белеют, на красной охре стен, точно в крови, отпечатки живых человеческих рук, – должно быть, тоже «магия». Ею насыщено здесь все – камни, глина, сталактиты с их вечною слезною капелью и самый воздух[7]. В древнейших Ориньякских пещерах так же, как в позднейших Магдалиенских, найдено множество слегка загнутых палок из оленьего рога, с просверленными дырами в ручках, украшенных звериной или простой узорчатой резьбой. Долго не могли понять, что это, и называли их «жезлами начальников»; наконец поняли, что это магические жезлы тех, может быть, допотопных царей-жрецов, которых Платон, в мифе об Атлантиде, называет «людьми-богами», andres theoi[8]. Это значит, что уже в пещерах каменного века родилась «магия» – действие, может быть, соединяющее или, по крайней мере, желающее соединить этот мир с тем. Только что человек появился на земле, он уже знает, что есть иной, может быть, лучший мир. Это видно из того, как он хоронит мертвых: под руку кладет им кремневое оружие, куски дичины и множество съедобных раковин: значит, будут жить – воскреснут. Связывает их иногда веревками, что видно из положения костей в человеческих остовах; или раздробляет и раскидывает кости, чтобы не соединились и не ожили, значит, боится мертвых, – знает, что они могут быть сильнее живых. Но это редко: большею частью усопшие мирно покоятся, лежа на боку, с пригнутыми к груди коленями, как младенцы в утробе матери, чтобы легче было снова родиться – воскреснуть в вечную жизнь. Красный цвет – цвет крови и жизни: вот почему мертвых окунают в жидкую красную краску – как бы зарю Воскресения.
Только в позднейших, мегалитных могилах просверливаются в надгробных плитах отверстия – «оконца», чтобы души могли вылетать, гулять на свободе, покинув тело; в палеолитной же древности душа и тело нерасторжимы: вместе в этом мире, вместе и в том. Как это ни странно, пещерные люди кое-что уже знают о «воскресении плоти», чего еще не знают, или уже забыли Сократ и Платон с их «бессмертьем души»[9], почти забудет после двух-трех первых веков и вся тысячелетняя, до времен Данте, христианская святость.
В Брассенпуйской пещере, в Ориньякских слоях, найдена женская головка из слоновой кости, с пышным, в виде правильных шашечек, плетеньем волос, спереди ровно, как ножницами срезанных, а с боков ниспадающих двумя широкими и длинными лопастями, – настоящим женским головным убором первых египетских династий. Рот и глаза не обозначены резцом; но это, кажется, было сделано красками, что так легко на слоновой кости и, судя по мастерской законченности всей остальной работы, очень вероятно. Пробовали обозначить в точном снимке губы резьбой, глаза краской, и все лицо вдруг оживало чудною жизнью, простое, тихое, немного грустное, с нежною, еще детскою округлостью щек, как у четырнадцатилетней девочки. Точно такие же лица – у маленьких египетских Изид и родственных им этрусских богинь Земли-Матери. Что это? «Неужели пещерные люди уже готовили пришествие богинь-матерей и предваряли Изидины (Деметрины) таинства?» – удивляется один ученый[10]. Да, смотришь и глазам не веришь: это она сама, Деметра-Изида – первая тень грядущей Несказанной Прелести.
Jam redit et Virgo.
Снова и Дева грядет, —
по мессианскому пророчеству Виргилия, Дантова спутника в Ад и в Чистилище, – Рай Земной[11]: раз была уже в мире дева земная, Беатриче – Дева Небесная, Мария, – и снова будет.
Первые «маги», «воскресители мертвых» в истории, – древние египтяне. Если сделали они так много для жизни земной, для искусства и наук, – всего, что мы называем «цивилизацией», то, может быть, потому, что глубоко задумались, как ни один из народов, о жизни загробной. Самая древняя книга в мире – египетская книга Мертвых, – еще одно возможное заглавие Дантовой Святой Поэмы.
Если в древнейших пирамидах, на стенах внутренних ходов и усыпальниц, почти нет иероглифных надписей, то, кажется, потому, что сама пирамида – есть исполинский иероглиф: Pir – mharu, что значит: «Исхождение в свет», «Воскресение»: вот еще одно, самое древнее и новое, будущее, возможное заглавие Дантовой книги.
Что такое пирамида? Четыре совершенных треугольника, возносящихся от земли и соединяющихся в одной точке неба. «Я начал быть, как Бог Единый; но Три Бога было во Мне», – возвещает бог Нун, в древней египетской книге, почти с такою же точностью, как символ Никейского собора и каждая терцина, тройное созвучье, «Божественной комедии». Бог Един в Себе и троичен в мире; Бог и мир – Единица и Троица: 1+3=4. Все пирамидное зодчество – соединение четырех треугольников в одной точке неба – знаменует эту божественную динамику чисел: «всех чудес начало – Три в Одном», по Дантову религиозному опыту.
Каждое утро, на песчаной равнине Гизеха, на розово-пепельной дали выжженных, с голыми ребрами, Ливийских и Моккатамских гор, в лучах восходящего солнца рдея, как бы изнутри освещенные, кристаллы пирамид возвещают людям, от начала мира до наших дней и, может быть, до конца времен, единственный путь к Воскресению – тайну Трех, Пресвятую Троицу[12]. То же возвещает людям и «Божественная комедия» Данте – величайшее благовестие Трех.
Древним египтянам духовно-родственно племя Тусков (Tusci), населявшее Тоскану – Этрурию, Дантову родину. Так же, как древние египтяне, доносит и это таинственное племя волхвов и прорицателей до полного света исторического дня II—III века христианской эры, утренние сумерки Предыстории. Та же у обоих племен погруженность временной жизни в вечную; та же их переплетенность, сближенность: «Все, что у вас, есть и у нас». Так же хорошо, как египтяне, соединяют и этруски математическую точность знания с пророческим ясновидением веры. Та же у обоих племен воля к «воскрешающей магии».
«Я начал быть, как Бог Единый, но Три Бога были во Мне», – это знают и этруски не хуже древних египтян. Кажется, от глубочайшей Крито-Эгейской древности сохранили они и донесли до сравнительно поздних веков Римской Республики миф о трех богах, Кабирах, может быть, заимствовав его из Самофракийских таинств, куда он занесен был, вероятно, из еще более глубокой, вавилоно-шумерийской древности: божественная тройня Близнецов – три мужские головы, изваянные на городских воротах, – встречает первая путника здесь, в Тоскане-Этрурии, так же, как изваяние двух богов Кабиров, в Самофракийской гавани, встречает пловцов[13]. Трое на земле – Трое на небе, как это видно в резьбе одного этрусского драгоценного камня (геммы), где три человеческих образа являются в созвездиях Зодиака[14]. Кто же эти Трое на небе, если не тени того, что некогда будет Пресвятою Троицей? В Ней-то и совершается изображенное в резьбе двух этрусских бронзовых зеркал заклание Сына-Жертвы: два старших Кабира, с бородами и крыльями, с головной повязкой самофракийских жрецов (phoinikis, «пурпур», – тот самый, в который облечется и голова убитого; красный цвет – заря Воскресения), охватив младшего Кабира, юношу безбородого и бескрылого, должно быть смертного, готовятся заклать его, как жертву. Так на одном из двух зеркал, а на другом: Гермес волшебным жезлом – силою «магии» – воскрешает убитого[15].
Как удивился бы, ужаснулся или обрадовался Данте, если бы знал, что далекие праотцы его, тосканцы-этруски, были уже такими, как он, благовестниками Трех!
Только на поверхности, в сознании своем, в дневной душе, Данте – латинянин, римлянин, а в глубине бессознательной, в душе своей ночной, – этруск. Прошлый и настоящий, временный Данте – латинянин, а будущий, вечный, – этруск.
Может быть, в 1307 году, будучи в Луниджиане послом тамошнего государя, маркиза Мороэлла Маласпина, Данте посетил пещеру великого этрусского волхва и прорицателя, Аронта, в Лунийских, нынешних Апуанских Альпах, на побережье Лигурии. Белые, как будто снеговые, от множества жил белого мрамора, горы эти, с такими невиданно-острыми изломами, каких нет ни у какой иной горной цепи, кажутся видением нездешних, на земле невозможных и только где-то, на другой планете, существующих гор. Древняя родина этрусской-дантовой «магии» здесь, на этих неземных, как бы лунных, горах.
Там, где внизу, в долинах гор Лунийских,
Каррарец лес корчует, – наверху,
Аронт, гадатель древний, жил в пещере
Из белых мраморов, откуда мог
Он далеко ночное море видеть
И тихое над ним теченье звезд[16].
Странствуя в этих местах, Данте, может быть, вспоминал о незапамятно-древнем, бесследно как призрак исчезнувшем с лица земли, великом этрусском городе. Луни. С тайным сочувствием вспоминает и Виргилий, путеводитель Данте в Аду, тоже этрусский колдун и гадатель, о великой прабабке своей, волшебнице Манто, дочери волхва Терезия, основателя этрусского города, Мантуи, где суждено было ему, Виргилию, родиться[17], чтобы возвестить в мессианской IV эклоге так же, как возвестили «маги», «волхвы с Востока», – рождение Христа.
Снова и дева грядет; век золотой наступает;
Новый Отпрыск богов с высокого неба нисходит.
Jam redit et Virgo, redeunt saturnia regna
Jam nova Progenies coelo demittur alto[18].
Вся эта магия, – Этрурия, Предыстория, – конечно, не наяву, а в вещих снах, не в уме, а в крови у Данте, но тем она живее, действительней и тем будет неотразимее, когда воплотится в искусстве.