Сторожу земного рая в Чистилище, самоубийце Катону, говорит Виргилий о Данте:
Свободы ищет он, – сколь драгоценной, —
Ты, жизнь отдавший за свободу, знаешь[27].
Вечно будет людям памятна «жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, Марка Катона... Чтобы в мире зажечь к ней любовь, он лучше хотел умереть, чем жить рабом»[28]. – «О, святейший дух Катона! кто посмел бы о тебе говорить?»[29] – «В ком из людей образ Божий явлен больше, чем в Катоне?» – скажет Данте, в «Пире», забыв о христианских святых и подвижниках так, как будто никогда никакого христианства и на свете не было.
Первого учителя безбожного и богопротивного знания, Аверроэса, обличавшего «Трех Обманщиков», Моисея, Христа, Магомета[30] и «лаявшего на Господа, как бешеный пес»[31], Данте увидит, вместе с Орфеем, Эмпедоклом, Сократом, Сенекой и другими великими учителями древности, в ясной области Лимбов, Элизиуме святых язычников:
Там, на лугу, зеленом и цветущем,
Мужи с медлительным и важным взором,
В чьих лицах был великой власти признак,
Беседовали в сладкой тишине[32].
Церковью осужденный за ересь ученик Аверроэса – Антихриста, теолог Сигер Брабантский (1226—1284), начал первый учить в Париже, на улице Соломы, близ Сорбонны, где Данте мог слышать его, – о двух несоединимо-параллельных путях Веры и Знания, доказывая в блестящей игре силлогизмов, что бытие Бога, загробную жизнь, Искупление и прочие святейшие истины веры он вынужден принять, как христианин, но должен отвергнуть, как философ[33]. Данте увидит его в четвертом небе Солнца, в сонме великих учителей Церкви, рядом с обличавшим его в ереси, св. Фомой Аквинским; тот на него Данте и укажет:
То пламя вечное – душа Сигера,
Который зависть в людях возбуждал,
Когда учил на улице Соломы,
Глубоким истинам в искусных силлогизмах[34].
В той же игре силлогизмов не менее искусный игрок, «один из черных херувимов», мог бы напомнить Сигеру и ученику его, Данте:
...А я ведь тоже логик, —
Ты этого не знал?[35]
Наша природа человеческая в корне зла, потому что искажена первородным грехом, – учит св. Августин. «Наша природа человеческая в корне добра, la nostra buona natura», – учит, вместе с ересиархом Пелагием, злейшим врагом Августина, Данте в «Пире», где как будто нет вовсе ни первородного греха, ни ада, ни дьявола, а следовательно, как будто нет и Искупления[36]. Вся природа, не только человеческая, но и стихийная, – такая же «Милосердная Дама», Donna pietosa, для Данте, как и наука о природе, философия. Только в «Чистилище» превратится эта «Милосердная Дама» в беспощадную, «Каменную», Donna pietrosa, – в «древнюю ведьму», Сирену-обманщицу:
«Я – сладостно поющая Сирена,
Манящая пловцов на ложный путь,
Кто полюбил меня, тот скоро не разлюбит.
Так чар моих могущественна власть!»
Еще уста поющей не сомкнулись,
Когда явилась мне Жена Святая, —
Беатриче – Вера, обличительница ложного Знания, —
И, разодрав ей спереди одежду,
Мне показала чрево той нечистой,
Откуда вышел смрад такой, что я проснулся[37].
В благоуханиях Пира уснул, – проснулся от смрада в Аду.
«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь» учит Евангелие (Лк. 17, 14); путь пространен и врата широки – учит Пир. Кажется иногда, что Данте хочет здесь, освободившись от ада и чистилища, прямо войти в Рай Земной, о Рае Небесном вовсе не думая.
«В зрелом возрасте „человек должен раскрыться, как благоухающая роза“[38], а „в старости благословить пройденный путь... Смерть наша да будет безгорестна... Как спелое яблоко падает с ветки само, не будучи сорвано... так душа должна отделиться от тела безболезненно“[39].
Dies irae, dies ilia – этого грозного напоминания Данте не слышит, на светлом Пире Знания, – услышит в темном аду Веры.
Что вкушается на пире, – «ангельский хлеб», или амброзия Олимпийских богов, или огненная пища титанов, или то волшебное, на кухне ведьм приготовленное снадобье, которое даст или не даст Фаусту, человеку и всему человечеству, вечную молодость, – это решит будущее; а пока ясно одно, – что начатый у Данте «пир» до наших дней продолжается, и что если бы довести до конца то, что соблазняет Данте в «похоти знания»: «будете, как боги», – то этим концом была бы наша воля к познанию, как «воля к могуществу». – «Духом божеской, титанической гордости возвеличится человек... и явится Человекобог. Ежечасно побеждая, уже без границ, всю природу волею своею и наукою, человек... будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных», – предскажет этот желанный или страшный конец веселого Дантова пира Достоевский[40]; а за пятнадцать веков до него св. Августин уже предсказал: «Чем я хотел уподобиться Тебе, Господи, хотя бы превратно? Не тем ли, что мне было сладко преступать закон... и, будучи рабом, казаться свободным... в темном подобии всемогущества Божия, tenebrosa omnipotentiae similitudine?»[41]
Кажется, и Данте иногда предчувствует, какой бедой может окончиться Пир. Сколько бы ни убеждал он себя, ни обманывал, что Параллели вместо Креста, – два рядом идущих, несоединимых пути, Вера и Знание, – не зло, а добро, установленный Богом закон, – в этом разделении, раздирании души между двумя правдами, двумя целями, земной и небесной, – вечная мука его – внутренний ад: «мука эта была для меня так тяжела, что я не мог ее вынести»[42].
Кажется, он и сам иногда понимает, что слишком удобная «двойная бухгалтерия» – двоеволие, двоедушие, – «служение двум господам», есть «низость», vilta. «Сердце мое соглашалось на это... но, согласившись, говорило: „Боже мой, что это за низкая мысль!“[43]
Может быть, Данте чувствует себя, в иные минуты, одним из тех «малодушных», ignavi, не сделавших выбора между Богом и диаволом, которые казнятся в преддверии ада, хотя и легчайшей, но презреннейшей казнью.
Они принадлежали к злому сонму
Тех Ангелов, что не восстали
И не были покорны Богу,
Но были только сами за себя.
Отвергло небо их, и ад не принял...
Их мир забыл, и милосердье Божье,
И правосудие равно их презирает[44].
Может быть, в такие минуты мука Данте, тягчайшая, – самопрезренье.
«О, какие это были муки моего рождающего сердца, какие вопли. Боже мой!.. Этого никто не знает, кроме Тебя», – мог бы сказать и Данте, как св. Августин. – «Я искал Тебя, Господи, как только мог; я хотел понять веру мою... и очень устал»... – «Боже мой, единственная надежда моя, услышь меня, не дай мне изнемочь в поисках моих, от усталости и отчаяния... дай силу искать Тебя до конца. Ты один видишь силу и немощь мою; исцели немощь, укрепи силу. Ты один видишь знание мое и неведение... Я стучусь, – отвори! Дай мне знать Тебя и любить!»[45]
Если так молился Данте вместе с Августином, то, может быть, и его молитва исполнилась. Тем же чудом небесно-земной любви спасся он и здесь, в земном аду, как там, в подземном.
Волю Средних веков, к «вере, ищущей разума», fides quaerens intellectum, превращает он в волю грядущих веков к «разуму, ищущему веры», intellectus quaerens fidem[46]. Этим-то он и близок нам и нужен сейчас, как никто из людей нашего времени, только верующих или только знающих.
Данте – грешник и, может быть, даже великий, потому что и в этом – во грехе – он так же велик, как во всем. Но в черноте старой греховности его вспыхивают вдруг ослепительно-молнийно-белые точки новой, в христианстве еще небывалой, уже за-христианской, Третье-Заветной святости. Если бывший Данте – весь еще в черноте греха, включающего в себя и грешную «похоть знания», libido sciendi, то в этих белых точках святости, включающей в себя и святую волю к знанию, – весь Данте будущий.
В центре земли, на самом дне ада, сковано вечными льдами исполинское тело Люцифера. Данте с Виргилием ползут, точно блохи, по волосам этого тела, как по ступеням ужасающей лестницы к центру земли, «куда влекутся все тяжести». И здесь Виргилий делает сам и принуждает спутника сделать нечто, для него непонятное:
...Перевернувшись
С мучительным усильем, обратил
Он голову туда, где были ноги.
И снова лезут они все по той же косматой лестнице – волосам Люциферова тела, теперь уже не вверх, а вниз; но Данте, все еще не понимая, думает, что продолжает спускаться, возвращаясь в ад, пока, наконец, Виргилий не объясняет ему: «Когда перевернулся я, ты перешел за центр земли и в гемисфере нижней находишься теперь»[47].
Что в эту минуту чувствует Данте, – только ли ужас неимовернейшего из всех путей? Нет, может быть, и нечто подобное тому, что чувствовал Колумб, устремляя корабли свои сквозь бури океана и «тысячи смертей», все на Запад, на Запад, в неизвестный мир; что чувствовал и предтеча Колумба, древний подвижник знания, новых земель открыватель, Улисс, готовясь устремить свой последний корабль в тот же неизвестный мир.
...И спутникам моим сказал я: «Братья,
Прошедшие сквозь тысячи смертей,
Чтоб Запада далекого достигнуть, —
Не откажите посвятить пути,
Никем не хоженному, против солнца,
В необитаемый и неизвестный мир, —
Остаток дней, теперь уже недолгих.
О, вспомните призванье человека
Высокое: не в слепоте и страхе,
Как зверю, жить, но возвышать свой дух
Божественною радостью познанья!»[48]
Радость эту, может быть, чувствует и Данте, когда, выйдя из подземных недр, первый из людей верхней гемисферы, видит на неизвестном небе нижней – сверкающее в красоте несказанной, четверозвездие Южного Креста[49].
Когда из мертвенного воздуха я вышел,
Печалившего сердце мне и очи,
То усладил их разлитой по небу...
Прозрачному до высшей сферы звезд...
Сладчайший цвет восточного сапфира.
И в нем четыре я звезды увидел,
Невиданные от начала мира.
Как радуется им не наше небо!
О, вдовствующий Север наш, пустынный,
Лишенный тех божественных огней![50]
Этим-то невиданным Крестом и будет крещено у Данте, как та разлитая не на нашем небе, синева «восточного сапфира» – новорожденное Святое Знание грядущих веков; тем же Крестом скрещены, соединены, в неземной геометрии, две параллельные линии – знающая Вера и верующее Знание.
После Александрийских астрономов, Данте первый, до Колумба, угадывает шаровидность земли и существование великого неизвестного материка – бывшей Атлантиды, будущей Америки[51]. За три века до Галилея, за четыре до Ньютона, предчувствует он закон мирового тяготения[52]. Та же новая воля к опытному знанию – в «Божественной комедии», как в «Атлантическом кодексе» Леонардо да Винчи.
В Огненном Небе, Эмпирее, неземное «восхищение», raptus, не мешает Данте, математику, определять с точностью, как относится к западному горизонту и меридиану Иерусалима та астрономическая точка, где он находится[53].
Вот как изображает он закат, на высоте Чистилищной Горы: «Солнце стояло на небе, как стоит оно, в тот час, когда первые лучи его искрятся там, где кровь свою пролил Создавший солнце, и когда, под высоким созвездием Весов, падает Эбр, а воды Ганга сверкают, в полуденный час»[54]. Это значит: был час, когда на высоте Чистилищной Горы – закат, в Иерусалиме – восход, в Индии – полдень, а в Испании полночь. В этой широте астрономического взгляда на мир – та же упоительная радость полета у Данте, какую чувствовал, должно быть, и Винчи, изобретая человеческие крылья, и нынешние летчики чувствуют, когда горят над ними, без лучей, в ледяной черноте стратосферы, чудные и страшные дневные звезды.
По тем волнам, куда я путь мой правлю,
Никто еще не плавал никогда[55], —
скажет Данте, может быть, с большим правом, чем мог бы сказать Колумб, потому что новый материк духовный, открытый Данте, больше, чем материк вещественный, открытый Колумбом.
Того, о чем теперь сказать я должен,
Не говорил ничей язык, и не писало
Ничье перо, и никому о том
Не грезилось[56].
«Я хочу показать людям никогда еще никем не испытанные истины» – это мог бы сказать, и в наши дни, Данте[57].
«Многое я уже видел, как бы во сне», – говорит он о начале жизни своей и то же мог бы сказать об ее конце[58].
Любовь с моей душою говорит...
Но слов любви мой ум не понимает[59].
Сердце поймет, когда в чуде небесно-земной любви будут Три – Одно.
Безумен тот, кто думает, что разум
Постигнуть может бесконечный путь,
Который Трех в одно соединяет...
Довольствуйтесь же, люди, малым знаньем
И помните, что, если б все вы знали,
То Деве было б незачем рождать[60].
Две параллельные линии, не пересекающиеся в кресте – два пути. Вера и Знание, несоединимые в малом разуме человеческом, соединяются в великом Разуме Божественном – Логосе. «В Нем была жизнь, и жизнь была Свет человеков» (Ио. 1,4), —
Свет разума, исполненный любви.
Luce intellectual, piena d’amore[61], —
свет молнии, соединяющей небо и землю.
Как соединяются в Логосе разъединенные в космосе, Древо Жизни и Древо познания, – в этом вопросе – все, для чего Данте жил, и все, что он сделал. Он мог бы сказать о всей жизни своей и обо всем своем творчестве то, что говорит о бывшем ему, в Огненном Небе, Эмпирее, видении Трех:
Я был тогда геометру подобен,
Который ищет квадратуры круга —
И не находит...
Так я хотел постигнуть и не мог...
...Вдруг молнией был поражен мой ум, —
Я понял все...[
Вещее знамение – символ того, что должно произойти с отступившим от Христа человечеством наших дней, чтобы оно могло, вернувшись ко Христу, спастись, – есть Данте, геометр, испепеленный молнией Трех.
Если когда-нибудь мир, в наши дни, так страшно и жалко погибающий, под демоническим знаком Двух, выйдет из-под него и спасется, под знаком божественным Трех, то потому, что Данте, так же погибавший и спасшийся, – первый не в Церкви, а в миру, против мира и против себя самого, – сказал:
не Два, а Три.
Если у Данте одно из самых страдальческих лиц, какие только запомнились человечеству, и углы рта опущены, как бы с несказанною горечью, и плечи сгорблены, как бы под раздавливающей тяжестью, то, может быть, главная причина этого – не бедность, не изгнание, не унижение, не одиночество, не тягчайшая из мук его, – бездействие, а что-то другое, о чем он никогда никому, ни даже себе не говорит, и на что невнятный намек слышится только в этих страшных словах:
...О, Юпитер,
За нас распятый на земле, ужели
Ты отвратил от нас святые очи?[1]
Так ли это? Не грешные ли очи отвратили мы от Него? Медленно страшно охладевает сердце мира ко Христу; охладевает и сердце Данте. Точно черная тень легла между ним и Христом; точно Христос обидел его какой-то нездешней обидой, какой-то горечью неземной огорчил. Может быть, не наяву, когда думает он о Христе, а во сне, когда мучается Христос, – сердце его плачет: «Не знаю, не знаю, не знаю, кто кого разлюбил, я – Тебя, или Ты – меня!»
Кажется иногда, что между Христом и Данте происходит всю жизнь нечто подобное тому, что произошло в начале жизни между ним и Беатриче, когда она отказала ему в «блаженстве приветствия»: «Я почувствовал такую скорбь, что, уйдя от людей туда, где никто не мог меня слышать, я начал плакать... и плача, уснул, как прибитый маленький мальчик»[2].
Кажется иногда, что есть два Данте: огненный, вспыхивающий, как молния, и потухающий, серый, холодный, как пепел: молнийный – обращен к Отцу и Духу, а пепельный – к Сыну.
Данте не то что разлюбил Христа, но как будто перестал любить или не захотел знать, что любит Его. К церкви ближе он, чем к Евангелию; к Евангелию ближе, чем к Христу; ко Христу ближе, чем к Иисусу. В том, что Христос воистину Сын Божий, он не сомневается. «Самая зверская, подлая и пагубная из всех человеческих глупостей то, что нет загробной жизни», – говорит он и мог бы прибавить: «Глупость такая же и то, что Христос не Сын Божий»[3]. Данте верит во Христа, но любит его меньше, чем верит. – «Как бы я хотел любить Тебя, Господи! как бы я хотел отдать Тебе душу мою и тело мое! как бы я хотел отдать Тебе... о, если бы я знал что!» – этой молитвы св. Франциска Ассизского не мог бы повторить Данте[4]. Сердце его не «истаяло», как сердце Франциска, «памятью Страстей Господних пронзенное».
Кажется иногда, что Данте не понял бы этого «незаписанного» слова Господня:
Кто не несет креста своего, тот Мне не брат[5].
В Сыне Человеческом Данте как будто не видит и не чувствует Брата. Холодом веет от таких геральдических образов, как Христос – «пеликан»[6], или «грифон», запряженный в колесницу, на которой едет Беатриче в триумфальном шествии Церкви[7].
Понял бы, вероятно, Данте, что ни Богоматери, ни даже Беатриче нельзя назвать «Венерой», а что Христа нельзя называть «Юпитером», не понимает. Что подумали бы христианские мученики, умиравшие за отказ почтить Олимпийских богов, если бы узнали, что Иисус некогда назван будет «распятым Юпитером»?
Со мной ты будешь вечным гражданином,
В том городе, где Римлянин – Христос, —
предрекает возлюбленному своему Беатриче[8]. В двух Люциферовых пастях две одинаковые жвачки – Иуда, предатель Христа, и Брут, убийца Юлия Цезаря[9]. Равенством этих двух казней не утверждается ли хотя бы от противного и в какой-то одной точке равенство двух святынь, – той, что идет от царя земного, Цезаря, и той, что идет от Царя Небесного, Христа?
Если Данте в исповедании веры своей перед апостолом Петром не упоминает ни словом о воплощении Сына Божия в Сыне Человеческом, то едва ли это случайность, так же, как то, что в «Комедии» нет ни Голгофы, ни Воскресения Христа, ни Евхаристии или все это есть, но только во внешнем церковном догмате, а не во внутреннем религиозном опыте самого Данте; нет вообще Сына Человеческого, есть только Сын Божий[10].
Очень «опасная тайна» всей «Божественной комедии», по слову одного из новейших истолкователей, заключается в том, что Искупление совершилось в жертве Голгофской только наполовину, потому что «Римский Орел» – не менее «святое знамение», sacrosancto segno, и не менее действительное орудие спасения, чем Крест[11]. В тайном строении Дантова мира эти два орудия находятся на двух концах земной оси: на одном из них, в Иерусалиме, – Крест, а на другом, – в земном раю, на вершине Чистилищной Горы и Древа Жизни, – Орел[12]. Если после первой победы над злом, силою Креста, не совершится и вторая победа, силою Орла, то первая – тщетна[13].
В чем большее отступление от Христа, – в том, чтобы утверждать, как Ницше и все его бесчисленные ученики, что христианство совсем «не удалось», или в том, чтобы утверждать, как Данте, что оно удалось «наполовину»?
Что такое искупление для Данте? «Мщение», vendetta, совершаемое – страшно сказать – Отцом над Сыном: «мщение совершить над Христом – славу эту дало ему (Тиберию) Правосудие Божие»[14]. Большее извращение основного христианского догмата трудно себе и представить[15].
«Что направляет стрелу твою к этой цели (к любви)»? – спрашивает апостол Иоанн, и Данте отвечает: «философские доводы», filosofici argomenti[16]. Трудно себе и представить большее извращение христианского опыта.
Это будет иметь необозримые для всего христианского человечества последствия в том, что сам Данте называет «великим отказом», il gran rifiuto, «отступлением» от Христа[17].
Отступи от меня, чтоб я мог подкрепиться, прежде, нежели отойду и не будет меня (Пс. 38, 14), —
скажет Христу все христианское человечество, – праведно или неправедно, – этого Данте не может или не хочет решать, мучаясь этим не наяву, а только во сне: «ужели Ты отвратил от нас святые очи?»
Духа называет Сын «Утешителем», как будто знает, что чем-то невольно огорчит людей, от чего надо будет их «утешить» Духу. Может быть, один из огорченнейших и в утешении наиболее нуждающихся – Данте. Что отделяет его от Христа? То же, что Первый Завет отделяет от Второго, Царство Отца – от Царства Сына, а может быть, и Второй Завет – от Третьего, Царство Сына – от Царства Духа, по Иоахимову «Вечному Евангелию».
На две половины разрублено человечество Его мечом,
не мир пришел Я принести, но меч (Мт. 10, 34).
В той половине, языческой, до удара меча, все или почти все погибли, а в этой половине, христианской, после удара, – кое-кто спасется. Тем же мечом и душа Данте разрублена – «разделена»: «было в душе моей разделение». Две половины человечества и в его душе хотят и не могут срастись, как два обрубка змеиного тела. «Душа человеческая, по природе своей, христианка», учит Тертуллиан. Нет, полухристианка, полуязычница, как это видно по душе Данте.
...Сомненья древний голод
Меня терзает вот о чем...
Родился человек на берегах у Инда,
Где о Христе никто не знает и не слышал;
Был праведен во всех своих делах,
Насколько разум наш постигнуть может;
И жизнь прожив безгрешно, – умирает,
Крещения лишенный. Кто ж осудит
Его, каким судом, и по какой вине?[18]
Данте знает или чувствует, что единственный ответ на этот вопрос: «а ты кто, человек, что споришь с Богом?» – вовсе не ответ, а затыкание рта (Рим. 9, 20).
...В это царство (рай),
Без веры во Христа, вступить не мог бы
Никто, ни прежде, чем ко древу
Был пригвожден Господь, ни после.
Но знай, что многие твердятся: «Христос! Христос!»
И дальше будут от Христа, чем те,
Кто никогда его не знал[19].
Дальше будут от Христа знавшие Его, и все-таки спасутся; ближе будут ко Христу не знавшие Его, и все-таки погибнут? Разум Данте молчит, не спрашивает: «За что?» – но сердце его тихо плачет, как у того «прибитого маленького мальчика».
...Я в них узнал обиженные души[20].
Данте, может быть, и сам – одна из этих душ.
«Я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев, родных мне по плоти, мог бы сказать и Данте, как Павел» (Рим. 9, 3).
Праведного язычника, Рифея Троянца, Данте видит в раю, в сонме великих святых.
За то, что отдал прямоте душевной
Там, на земле, он всю свою любовь,
Бог открывал ему глаза слепые,
От благодати к благодати,
На будущее искупленье наше;
И он уже в него поверил так,
Что не терпел языческого смрада
И обличал порочный род людской[21].
Спасся праведный, почти святой, язычник Рифей, а не менее святой Виргилий погиб:
Я небо потерял за то, что во Христа
Не верил; нет иной вины за мной[22].
Это могли бы сказать с Виргилием все погибшие невинные, в дохристианском человечестве, потому что не верить во Христа, еще не пришедшего, – какая же это вина?
Как много есть желающих бесплодно, —
Таких, кто мог бы утолить желанье,
Но мучиться им будет вечно!
Я мудрого Платона разумею,
И Аристотеля, и множество других, —
так он (Виргилий) сказал, —
...и, вдруг челом поникнув,
Умолк, в смущении[23].
А когда опять заговорит, то скажет:
...праведным судом
Я обречен на вечное изгнанье[24].
Изгнан, вместе с некрещеными младенцами, в жалкий, детский ад, где слышатся «не громкие вопли, а только тихие вздохи» неутолимой тоски[25]. Если разум Данте соглашается и с этим «праведным судом», то сердце его с ним согласиться не может, но опять молчит, не спрашивает: «За что?», а только тихо плачет, как один из тех некрещеных младенцев в аду.
Праведность всего дохристианского человечества олицетворяется для Данте в «мудром учителе», «сладчайшем отце» его, Виргилии, в ту минуту, когда говорит ему поэт Стаций, обращенный им в христианство язычник:
Ты был тому подобен, кто светильник
Несет во мраке позади себя,
Светя, в ночи другим, но не себе, —
Когда предрек: «Век новый наступает,
Свет правды скоро воцарится в мире,
Божественный нисходит с неба Отпрыск...
Я обращен тобою ко Христу[26].
В эту минуту Виргилий для Данте – его же собственная, языческая тень: так же несет и он «светильник во мраке, позади себя, путь освещая другим, но не себе; и так же осужден, если не в том мире, то в этом, на „вечное изгнанье“.
Только что появляется в земном раю Чистилища небесный вождь Данте, Беатриче, – вождь его земной и подземный, Виргилий, исчезает перед нею, как ночная тень перед солнцем. Пристально глядя на Беатриче, Данте не замечает сразу этого исчезновения и обращается к Виргилию, «с таким же доверием, с каким дитя, в испуге или в печали, к матери бежит».
Но не было Виргилия со мной,
Ушел отец сладчайший мой, Виргилий,
Кому мое спасенье поручила
Владычица моя. И все, что видел
Я здесь, в земном раю, не помешало
Слезам облить мои сухие щеки...
И потемнеть от них лицу[27].
С этими-то слезами, может быть, и отвращает он грешные очи от Христа, или Тот отвращает от него «святые очи». Данте, который «видит все», – только не это – Лик Христа – вдруг слепнет: не может или не хочет заглянуть Ему прямо в лицо. Так же, как у тех двух учеников, на пути в Эммаус, глаза у него «удержаны» (Лк. 24, 16).
Я был, как тот, кто хочет вспомнить
Забытое виденье, и не может[28].
С огненного неба, Эмпирея, нисходит Христос в восьмое небо Неподвижных Звезд.
И мне сказала Беатриче: «Вот Христа
Над миром торжествующее войско»...
...И я увидел тысячи лампад;
Все были Солнцем зажжены одним,
Как все земные звезды – нашим солнцем.
И сквозь его живое пламя Лик
Просвечивал таким могучим светом,
Что вынести его не мог мой взор...
Чтобы не видеть этого Солнца – Лика Христова, Данте отвращает от него глаза и смотрит в лицо Беатриче.
«Зачем ты так влюблен в мое лицо,
Что и смотреть не хочешь на прекрасный,
В лучах Христа цветущий, Божий сад...
Где Роза, в ней же Слово стало плотью,
Где Лилия, чье сладкое дыханье
Ведет нас всех по верному пути?»
Так мне сказала Беатриче, и, покорный
Ее веленью, попытался вновь
Я разомкнуть мои слепые вежды.
Но точно так, как на земле, бывало,
Под солнечным лучом, прорвавшим тучу,
Цветущий луг я видел, в блеске солнца,
А сам покрыт был тенью, – так и здесь
Увидел я бесчисленные сонмы
Молниеносных лиц, но озарившей
Их молнии не видел...
О, Тихий Свет Христов, вознесся Ты на небо,
Чтоб слабых глаз моих не ослепить[29].
Так, в этом мнимом видении Христа обнаруживается действительная невидимость Его для Данте. Вечно для него памятное видение – Беатриче, а Христос – «видение забытое», visione oblito. Солнцем Беатриче – ее улыбкой – затмевается для него «Солнце Христа». Ближе ему, нужнее, действительнее Христа – Беатриче[30]. Данте не знает и не видит Христа, или меньше знает и видит Его, чем Беатриче, потому что меньше любит Его, чем ее, или меньше помнит свою любовь к Нему, чем к ней. Вместо Него – Она. Данте видит Его только в ней.
Взгляни ж теперь на этот лик (Марии),
Подобнейший Христову Лику:
Ты в нем одном Христа увидеть можешь[31].
Лик Беатриче, земной девушки в прошлом, – Небесной Девы, Марии в настоящем, – Матери-Духа в будущем: Лик Единой в Трех. Это и значит: Данте может увидеть Его, Сына, только в Ней – в Матери.