Самый западный из западных людей, почти ничего не знавший и не желавший знать о Востоке, видевший все на Западе, а к Востоку слепой, – Данте, кончив главное дело всей жизни своей, – «Комедию», последним видением Трех, – умер – уснул, чтобы проснуться в вечности, на пороге Востока – в Равенне, где умер Восток, где Византийская Восточная Империя кончилась, и начиналась Западная, Римская.
Если в жизни таких людей, как Данте, нет ничего бессмысленно-случайного, но все необходимо-значительно, то и это, как все: к Западу обращено лицо Данте во времени, а в вечности – к Востоку. Данте умер на рубеже Востока и Запада, именно там, где должен был умереть первый возвеститель объединяющей народы, Западно-Восточной всемирности. Если так, то впервые он понят и принят будет на обращенном к Западу Востоке, – в будущей свободной России.
Только там, где, ища свободы без Бога и против Бога, люди впали в рабство, невиданное от начала мира, поймут они, что значат слова Данте: «Величайший дар Божий людям – свобода... ибо только в свободе мы уже здесь, на земле, счастливы, как люди, и будем на небе блаженны, как боги»[30].
Только там, в будущей свободной России, поймут люди, что значит: «Всех чудес начало есть Три – Одно», и когда поймут, – начнется, предсказанное Данте, всемирно-историческое действие Трех.
«Incipit vita nova», – перед этим заголовком в книге памяти моей не многое можно прочесть», – вспоминает Данте о своем втором рождении, бывшем через девять лет после первого, потому что и он, как все дети Божии, родился дважды: в первый раз от плоти, а во второй – от Духа[1].
Если кто не родится... от Духа, не может войти в Царствие Божье (Ио. 3, 5).
Но чтобы понять второе рождение, надо знать и первое, а это очень трудно: Данте, живший во времени, так же презрен людьми и забыт, как живущий в вечности.
Малым кажется великий Данте перед Величайшим из сынов человеческих, но участь обоих в забвении, Иисуса Неизвестного – неизвестного Данте, – одна. Только едва промелькнувшая, черная на белой пыли дороги тень – человеческая жизнь Иисуса; и жизнь Данте – такая же тень.
...Я родился и вырос
В великом городе, у вод прекрасных Арно[2].
В духе был город велик, но вещественно мал: Флоренция Дантовых дней раз в пятнадцать меньше нынешней; городок тысяч в тридцать жителей, – жалкий поселок по сравнению с великими городами наших дней[3].
Тесная, в третьей и последней, при жизни Данте, ограде зубчатых стен замкнутая, сжатая, как нераспустившийся цветок, та водяная лилия Арнских болот, сначала белая, а потом, от льющейся в братоубийственных войнах, крови сынов своих, красная, или от золота червонцев, червонная лилия, что расцветет на ее родословном щите, – Флоренция была целомудренно-чистою, как тринадцатилетняя девочка, уже влюбленная, но сама того не знающая, или как ранняя, еще холодная, безлиственная и безуханная весна.
Стыдливая и трезвая, в те дни,
Флоренция, в ограде стен старинных,
С чьих башен несся мерный бой часов,
Покоилась еще в глубоком мире.
Еще носил Беллинчионе Берти
Свой пояс, кожаный и костяной;
Еще его супруга отходила
От зеркала, с некрашеным лицом...
Еще довольствовались жены прялкой.
Счастливые! спокойны были, зная,
Что их могила ждет в родной земле,
И что на брачном ложе не покинут
Их, для французских ярмарок, мужья.
Одна, качая колыбель младенца,
Баюкала его родною песнью,
Что радует отца и мать; другая
С веретена кудель щипала, вспоминая
О славе Трои, Фьезоле и Рима[4].
Данте обманывает себя в этих стихах, волшебным зеркалом памяти: мира не знала Флоренция и в те дни, которые кажутся ему такими счастливыми. Годы мира сменялись веками братоубийственных войн, что запечатлелось и на внешнем облике города: темными, острыми башнями весь ощетинился, как еж – иглами. «Город башен», citta turrita[5], – в этом имени Флоренции ее душа – война «разделенного города», citta partita[6]. Самых высоких, подоблачных башен, вместе с колокольнями, двести, а меньших – почти столько же, сколько домов, потому что каждый дом, сложенный из огромных, точно руками исполинов обтесанных, каменных глыб, с узкими, как щели бойниц, окнами, с обитыми железом дверями и с торчащими из стен, дубовыми бревнами для спешной кладки подъемных мостов, которые, на железных цепях, перекидывались из дома к дому, едва начинался уличный бой, – почти каждый дом был готовой к междоусобной войне, крепостною башнею[7].
Данте родился в одном из таких домов, в древнейшем сердце Флоренции, куда сошли с горы Фьезоле первые основатели города, римляне. Там, на маленькой площади, у церкви Сан-Мартино-дель-Весково, рядом с городскими воротами Сан-Пьетро, у самого входа в Старый Рынок, на скрещении тесных и темных улочек, находилось старое гнездо Алигьери: должно быть, несколько домов разной высоты, под разными крышами, слепленных в целое подворье, или усадьбу, подобно слоям тех грибных наростов, что лепятся на гниющей коре старых деревьев[8].
Данте был первенец мессера Герардо Алигьеро ди Беллинчионе (Gherardo Alighiero di Bellincione) и монны Беллы Габриэллы, неизвестного рода, может быть, Дельи Абати (degli Abati)[9].
Памятным остался только год рождения, 1265-й, а день – забыт даже ближайшими к Данте по крови людьми, двумя сыновьями, Пьетро и Джакопо, – первыми, но почти немыми, свидетелями жизни его. Только по астрономическим воспоминаньям самого Данте о положении солнца в тот день, когда он «в первый раз вдохнул тосканский воздух»[10], можно догадаться, что он родился между 18 мая, вступлением солнца под знак Близнецов, и 17 июня, когда оно из-под этого знака вышло[11].
Имя, данное при купели, новорожденному, – Durante, что значит: «Терпеливый», «Выносливый», и забытое для ласкового, уменьшительного «Dante», – оказалось верным и вещим для судеб Данте.
Древний знатный род Алигьери – от рода Элизеев, кажется, римских выходцев во дни Карла Великого, – захудал, обеднел и впал в ничтожество[12—13]. В списке знатных, флорентийских, гвельфовских и гибеллиновских родов он отсутствует[14]. Может быть, уже в те дни, когда родился Данте, принадлежал этот род не к большой рыцарской знати, а к малой, piccola nobilita, – к тому среднему сословию, которому суждено было выдвинуться вперед и занять место древней знати только впоследствии[15—16].
Данте не мог не видеть, как потускнело «золотое крыло в лазурном поле», на родословном щите Алигьери[17], и хорошо понимал, что слишком гордиться знатностью рода ему уже нельзя; понимал и то, что гордиться славою предков глупо и смешно вообще, а такому человеку, как он, особенно, – потому что «благородство человека – не в предках его, а в нем самом»[18]. Но и понимая это, все-таки гордился.
Я не дивлюсь тому, что люди на земле
Гордятся жалким благородством крови:
Я ведь и сам гордился им на небе[19], —
кается он, после встречи, в раю, с великим прапрадедом своим, Качьягвидой Крестоносцем. Чувствует, или хотел бы чувствовать, в крови своей «ожившее святое семя» тех древних римлян, что основали Флоренцию[20]. Но римское происхождение Алигьери «очень сомнительно», – замечает жизнеописатель Данте, Леонардо Бруни[21].
Может быть, далекою славою предков Данте хочет прикрыть ближайший стыд отца. «В сыне своем ему суждено было прославиться более, чем в себе самом», – довольно зло замечает Боккачио[22]. Это значит: единственное доблестное дело Алигьери-отца – рождение такого сына, как Данте. Будучи Гвельфского рода, он, за пять лет до рождения Данте, был изгнан из Флоренции, со всеми остальными Гвельфами, но подозрительно скоро, прощенный, вернулся на родину: так, обыкновенно, прощают, в борьбе политических станов, если не изменников, то людей малодушных.
Кажется, неудачный юрисконсульт или нотарий, сер Герардо пытался умножить свое небольшое наследственное имение отдачей денег в рост и был если не «ростовщиком», в точном смысле слова, то чем-то вроде «менялы» или «биржевого маклера»[23—24]. Данте, может быть, думает об отце, когда говорит о ненавистной ему породе новых денежных дельцов:
...Всякий флорентинец, от рожденья, —
Меняла или торгаш[25].
О нем же думает он, может быть, и в преддверии ада, где мучаются «малодушные», ignavi, «чья жизнь была без славы и стыда», «не сделавшие выбора между Богом и дьяволом», «презренные и никогда не жившие»[26].
По некоторым свидетельствам, впрочем, неясным, – сер Герардо, за какие-то темные денежные дела, был посажен в тюрьму, чем навсегда запятнал свою память[27].
Данте был маленьким мальчиком, когда впервые, почти на его глазах, пролита была, в каиновом братоубийстве, человеческая кровь: дядя его, брат отца, Жери дэль Бэлло (Geri del Bello), убив флорентийского гражданина из рода Саккетти, злодея и предателя, жившего в соседнем доме, сам вскоре был злодейски и предательски убит. Старшему в роде, серу Герардо, брату убитого, должно было, по закону «кровавой мести», vendetta, отомстить за брата; а так как это не было сделано, то второй вечный позор пал на весь род Алигьери[28].
Данте встретит, в аду, тень Жери дэль Бэлло.
Он издали мне пальцем погрозил;
И я сказал учителю: «За смерть
Не отомщенную меня он презирает»[29].
Бывший друг, сосед и родственник Данте, Форезе Донати, в бранном сонете, жестоко обличает этот позор отца и сына:
...Тебя я знаю,
Сын Алигьери; ты отцу подобен:
Такой же трус презреннейший, как он[30].
Зная исступленную, иногда почти «сатанинскую», гордыню Данте, можно себе представить, с каким чувством к отцу, тогда уже покойному, он должен был, молча, проглотить обиду. Вот, может быть, почему никогда, ни в одной из книг своих, ни слова не говорит он об отце: это молчание красноречивее всего, что он мог бы сказать. Страшен сын, проклинающий отца; но еще страшнее – молча его презирающий.
В небе Марса, увидев живое светило, «топаз живой»[31], – великого прапрадеда своего, Качьягвидо, Данте приветствует его, со слезами гордой радости:
Вы – мой отец[32].
Это значит: «Мой отец, настоящий, единственный, – вы; другого я знать не хочу».
О, ветвь моя... я корнем был твоим! —
отвечает ему тот[33].
Какою гордостью, должно быть, блестели глаза правнука, когда Качьягвидо ему говорил:
Конраду императору служа,
Я доблестью был так ему любезен,
Что в рыцари меня он посвятил;
И с ним ходил я во Святую Землю,
Где мучеников принял я венец[34].
Мать Данте умерла, когда ему было лет шесть, родив, после него, еще двух дочерей. Судя по тому, как Данте, в «Новой жизни», вспоминает об одной из них, брат и сестра нежно любили друг друга[35]. Сер Герардо, после пяти лет вдовства, женился второй раз на монне Лаппе ди Чалуффи (Lappa di Cialuffi)[36]. Если бы Данте не помнил и не любил матери с благоговейной нежностью, то не повторил бы устами Виргилия, о себе и о ней, странно не боясь, или не сознавая кощунства, – того, что сказано о Христе и Божьей Матери:
...Благословенна
Носившая тебя во чреве[37].
В детстве неутоленную, и потом уже ничем не утолимую, жажду материнской любви Данте будет чувствовать всю жизнь, и чего не нашел в этом мире, будет искать в том. В нежности «сладчайшего отца» его, Виргилия, будет сниться ему материнская нежность, как умирающему от жажды снится вода[38]. В страшные минуты неземного странствия прибегает он к Виргилию с таким же доверием, с каким
Дитя в испуге,
Или в печали, к матери бежит[39].
В безднах ада, когда гонятся за ним разъяренные дьяволы, чтобы унести, может быть, туда, откуда нет возврата, Виргилий спасает его:
Взяв за руки меня, он так бежал,
Как ночью мать, проснувшись от пожара
И спящее дитя схватив, бежит[40].
«Господи... не смирял ли я и не успокаивал ли я души моей, как дитяти, отнятого от груди матери? Душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди» (Пс. 130, 1—2): это Данте почувствовал с самого начала жизни и будет чувствовать всю жизнь.
Кем он оставлен в большем сиротстве – умершей матерью или живым отцом, – этого он, вероятно, и сам хорошенько не знает. Стыдный отец хуже мертвого. Начал жизнь тоской по отцу, – кончит ее тоской по отечеству; начал сиротой, – кончит изгнанником. Будет чувствовать всегда свое земное сиротство, как неземную обиду, – одиночество, покинутость, отверженность, изгнание из мира.
«Я ушел туда, где мог плакать, никем не услышанный, и, плача, я заснул, как маленький прибитый ребенок», – вспоминает он, в юности, об одной из своих горчайших обид[41].
Вот что значит «гордая душа» – у Данте[42]: миром «обиженная», – не презирающая мира, а миром презренная душа[43].
Темные башни Флоренции еще темнее на светлом золоте утра. Самая темная изо всех та, что возвышается над маленькой площадью Сан-Мартино-дель-Весково, в двух шагах от дверей дома Алигьери, – четырехугольная, тяжелая, мрачная, точно тюремная, башня дэлла Кастанья[1]. Каждое утро, на восходе солнца, тянется черная, длинная тень от нее по тесной улочке Санта-Маргерита, соединяющей дом, где живет девятилетний мальчик Данте, сын бедного бесславного менялы сера Герардо, – с домом восьмилетней девочки, Биче, дочери вельможи, купца и тоже менялы, но славного и богатого, Фолько Портинари. Сто шагов от дома к дому, или, на языке пифагорейских – дантовских чисел: девяносто девять – трижды тридцать три. Врежется в живую душу Данте это число, мертвое для всех и никому непонятное, – Три, – как в живое тело, в живое сердце, врезается нож.
В черной от башни тени, на белую площадь утренним солнцем откинутой, плачет маленький мальчик от земного сиротства, как от неземной обиды; и вдруг перестает плакать, когда в щели, между камнями башни, под лучом солнца, вспыхивает красный весенний цветок, точно живое алое пламя, или капля живой крови. Глядя на него, все чего-то ждет или что-то вспоминает, и не может вспомнить. Вдруг вспомнил: «Новая Жизнь начинается», incipit Vita Nova, – не только для него, но и для всего мира, – Новая Любовь, Новая Весна.
15 мая 1275 года произошло событие, величайшее в жизни Данте и одно из величайших в жизни всего человечества.
«Девять раз (девять – трижды Три: это главное, что он поймет уже потом, через девять лет, и что врежется в сердце его, как огненный меч Серафима) – девять раз, от моего рождения, Небо Света возвращалось почти к той же самой точке своего круговращения, – когда явилась мне впервые... облеченная в одежду смиренного и благородного цвета, как бы крови, опоясанная и венчанная так, как подобало юнейшему возрасту ее, – Лучезарная Дама души моей, называвшаяся многими, не знавшими настоящего имени ее, – Беатриче»[2].
Вспыхнул под лучом солнца, в щели камней, красный весенний цветок, как живое пламя или капля живой крови: вот чего он ждал, что хотел и не мог вспомнить.
...«И я сказал: вот бог, сильнейший меня; он приходит, чтобы мною овладеть»[3]. Этого не мог бы сказать, ни даже подумать девятилетний мальчик, но мог почувствовать великую, божественную силу мира – Любовь.
Эта «Лучезарная Дама», gloriosa donna, – восьмилетняя девочка, Биче Портинари, – для тех, кто не знает ее настоящего, неизреченного имени. Но девятилетний мальчик, Данте Алигьери, узнал – вспомнил Ее, а может быть, и Она его узнала. Вспомнили – узнали оба то, что было и будет в вечности.
В этой первой их встрече, земной, произошло то же, что произойдет и в последней, небесной: та же будет на Ней и тогда «одежда алая, как живое пламя»[4], – живая кровь (что в земном теле – кровь, то в небесном – пламя); так же узнает он Ее и тогда:
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать
Душа моя, в блаженстве, перед Нею,
Я, прежде, чем Ее мои глаза
Увидели, – уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, – узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к Ней, древняя, как мир.
Я потрясен был и теперь, как в детстве,
Когда ее увидел в первый раз;
И, обратясь к Виргилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, —
Я так сказал ему: «Я весь дрожу,
Вся кровь моя оледенела в жилах;
Я древнюю любовь мою узнал»[5].
Нет никакого сомнения, что Данте, говоря о себе устами Беатриче:
Он в жизни новой был таким,
Что мог бы в ней великого достигнуть[6], —
связывает эти две встречи с Нею, – первую, земную, в «Новой жизни», и последнюю, небесную, в «Комедии»: это будет на небе, потому что было на земле; будет всегда и для всех, в вечности, потому что было для него однажды, во времени, – в такую-то минуту, в такой-то час, такого-то дня: 15 мая 1275 года от Р. Х., 10-го – от рождения Данте.
Как это ни удивительно и ни мало вероятно для нас, нет сомнения, что девятилетний мальчик, Данте, был, в самом деле, влюблен в восьмилетнюю девочку. Биче.
Едва девятое круговращенье солнца
Исполнилося в небе надо мной,
Как я уже любил[7].
К девятилетнему мальчику пришла, в самом деле, восьмилетняя девочка, «с тем огнем», в котором он «всегда будет гореть». Первый ожог этого огня он почувствовал не только в душе, но и в теле, как чувствует его пораженный молнией.
В тот день, когда она явилась мне...
Я был еще ребенком, но внезапно
Такую новую узнал я страсть...
Что пал на землю, в сердце пораженный,
Как молнией[8].
«Что за лицо у бога Любви?» – спрашивает Платон и отвечает: «молниеносное», opsis astrapousa. To же лицо и у Ангела, явившегося женам у гроба воскресшего Господа: «было лицо его, как молния» (Мт. 28, 3).
Данте мог бы сказать, уже в день той первой встречи с Нею, как скажет потом, через сорок лет:
Я древнюю любовь мою узнал.
Между этими двумя встречами, земной и небесной, вся его жизнь – песнь Беатриче:
С тех юных дней, как я ее увидел
Впервые на земле, ей песнь моя,
До этого последнего виденья,
Не прерывалась никогда[9].
Это глубоко и верно понял Боккачио: «С того дня, образ ее... уже никогда, во всю жизнь не отступал от него»[10].
Может быть, главное для Данте блаженство в этой первой встрече – то, что кончилось вдруг его земное сиротство – неземная обида, и что снова нашел он потерянную мать. Девятилетний мальчик любит восьмилетнюю девочку, «Лучезарную Даму души своей», как Сестру – Невесту – Мать, одну в Трех. Сердце его обожгла – и след ожога навсегда в нем останется – молния Трех.
Данте родился под созвездием Близнецов. Два Близнеца были на небе, два согласно-противоположных Двойника; те же Два будут и на земле в душе самого Данте: Вера и Знание; и душа его между ними разделится надвое.
О, чудное созвездье Близнецов,
О, Свет могучий, весь мой дар, я знаю,
Каков бы ни был он, я принял от тебя...
Под знаменьем твоим я родился
И в первый раз вдохнул тосканский воздух.
Потом, когда вступил я в звездные колеса
Здесь, в высоте вращающихся сфер, —
Твоя назначена была мне область.
Тебя же, ныне, воздыхая снова,
Душа моя благоговейно молит:
Подай мне силу кончить трудный путь![1]
Надо будет Данте пройти до конца, под знаком Двух, не только на земле, но и на небе, весь «трудный путь» разделения, чтобы достигнуть соединения под знаком Трех.
Мудрым звездочетам тех дней было известно, что рожденные под звездным знаком Близнецов предназначены к великому знанию.
Коль будешь верен ты своей звезде,
То дверь свою тебе откроет Слава[2], —
предскажет и Брунетто Латини, учитель, ученику своему, Данте, вероятно, потому, что манит и самого Данте слава не великого поэта, а великого ученого: не Гомера, новых песен творца, а Улисса, открывателя новых земель или «никем, никогда еще не испытанных истин», по чудному слову Данте[3]; слава не тех, кто чувствует и говорит, а тех, кто знает и делает. Так редка эта слава и так необычайна, что он и сейчас, через семь веков, все еще ее не достиг.
Кажется, Данте был несправедлив к отцу. Сделаться великим ученым он не мог бы, если бы для этого не было заложено в нем основания с раннего детства и юности. Школьное учение в те дни, когда, по свидетельству Боккачио, «науки были совершенно покинуты», стоило немалых денег[4]. Если же верно свидетельство Бруни, что Данте «с раннего детства был воспитан в свободных науках»[5], то это могло быть лишь потому, что сер Алигьеро, хотя и «меняла-торгаш», подобно всем флорентинцам, – денег не жалел на учение сына: значит, любил его и хотел ему добра. И если мы, чужие люди, через семь веков, можем ему за это многое простить, то сын – тем более. Но Данте отцу не простил: он вообще не умел или не знал, что умеет прощать.
Первыми книгами, в слабых, детских руках его, были, вероятно, тяжеловесные рукописные учебники Доната и Присциллиана: «Основание искусства грамматики»[6], а первыми учителями – иноки францисканской обители Санта-Кроче, находившейся в ближайшем соседстве с домами Алигьери: здесь была одна из двух главных во Флоренции детских школ;[7] другая была в доминиканской обители Санта-Мария-Новелла.
В школе Санта-Кроче, вероятно, и посвящен был отрок Данте в премудрость семи наук схоластической «Тройни и Четверни», Тривии и Квадривии: в ту входили грамматика, риторика и диалектика; в эту – арифметика, геометрия, музыка и астрономия[8]. Большая часть этих наук была лишь варварским полуневежеством, кладбищем древнеэллинских знаний, высохшим колодцем, камнем вместо хлеба. Хлеб нашел Данте не во многих мертвых книгах, а в единственной живой. «Будучи отроком, он уже влюбился в Священное Писание», – вспоминает один из надежнейших, потому что ближайших ко времени Данте, истолкователей «Комедии»[9]. Так же, как в маленькую девочку Биче, «влюбился» он и в великую, древнюю Книгу. «Данте, говорят, был в ранней юности послушником в братстве св. Франциска, но потом оставил его», – вспоминает другой, позднейший, истолкователь[10]. Раньше семнадцати лет Данте, по уставу Братства, не мог принять пострига; но думать о том мог, конечно, и раньше.
Я был тогда веревкой опоясан
И думал ею изловить Пантеру
С пятнистой шкурой, —
(сладострастную Похоть), – вспоминает сам Данте, в Аду, может быть, о той веревке Нищих Братьев, которую носил, или о которой мечтал, с ранней юности[11].
Судя по тому, что впоследствии он должен был всему переучиваться, в школе он учился плохо. Кажется, главная его наука была в вещих снах наяву, в «ясновидениях». – «Многое я уже тогда видел как бы во сне»[12]. – «Данте... видел все», – по чудному слову Фр. Саккетти[13]. Истинная наука есть «не узнавание, а воспоминание, anamnusis», – это слово Платона лучше всех людей, кроме святых, понял бы Данте; узнает – вспоминает он, только в самую глухую ночь, когда
Густеет мрак, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах[14], —
душу еще не рожденной, но уже зачатой музы Данте. – «Я уже тогда сам научился говорить стихами», – вспомнит он об этих пророческих снах. Учится в них говорить «сладкие речи любви»[15—16].
Первый светский учитель Данте, не в школе, а в жизни, – самый ранний гуманист, Брунетто Латини, консул в цехе судей и нотариев, государственный канцлер Флорентийской Коммуны, сначала посланник, а потом один из шести верховных сановников, Приоров; «великий философ и оратор», по мнению тогдашних людей, а по нашему, – ничтожный сочинитель двух огромных и скучнейших «Сокровищ», Tesoro – одного на французском языке, другого – на итальянском, – в которых солома хочет казаться золотом[17—18]. «Он первый очистил наших флорентийцев от коры невежества и научил их хорошо говорить и управлять Республикой, по законам политики», – славит его летописец тех дней Джиованни Виллани, только с одной оговоркой: «Слишком был он мирским человеком»[19].
Немножечко мирскими
Прослыли мы в те дни, —
признается и сам Брунетто[20]. Что это значит, объяснит он, покаявшись на старости лет, когда и черт становится монахом:
И в Бога я не верил,
И церкви я не чтил,
Словами и делами
Я оскорблял ее[21].
Больше всего оскорблял тем пороком, о котором скажет Ариосто:
Мало есть ученых, в наши дни, без этого порока,
за который был вынужден Бог
опустошить Содом и Гоморру[22].
Слишком усердно подражал Брунетто великим образцам языческой древности; слишком нравились ему отроки с девической прелестью лиц, каких много было тогда во Флоренции, каким был и Данте, судя по Джиоттову образу над алтарем в часовне Барджелло (лет в пятнадцать, когда, вероятно, зазнал Данте сера Брунетто, эта девическая, почти ангельская, прелесть Дантова лица могла быть еще пленительней, чем в позднейшие годы, когда писана с него икона-портрет Джиотто).
«Вот связался черт с младенцем!» – посмеивались, должно быть, знавшие вкусы Брунетто над удивительной дружбой великого сановника с маленьким школьником. Думал ли старый греховодник сделать Данте для себя тем же, чем, в Платоновом «Пире», хочет быть Алкивиад для Сократа? Если и думал, то мальчик этого не знал; не узнает, или не захочет знать, и взрослый человек. Но о смертном грехе своего любимого учителя Данте знал так несомненно, что ни искреннее, кажется, хотя и позднее, раскаяние грешника, ни сыновне-почтительная любовь к учителю не помешают ему осудить его на седьмой круг ада, где он его и увидит в сонме вечно бегающих, под огненно-серным дождем, содомитов[23].
Когда ко мне он руки протянул,
Я обожженное лицо его увидел, —
жалкое, коричнево-красное, маленькое, черепку обожженному подобное, личико увидел, и тотчас же узнал:
О, вы ли это, сер Брунетто, здесь?[24]
В этом удивленном возгласе слышится только бесконечная жалость, а за нею, может быть, и странная легкость, с какой ученик прощает смертный грех учителю или даже совсем о нем забывает.
Запечатлен в душе моей доныне
Ваш дорогой, любезный, отчий лик.
Тому меня вы первый научили,
Как человек становится бессмертным[25].
Два бессмертья: одно – на небе, то, которому учат иноки Санта-Кроче; другое – на земле, то, которому учит сер Брунетто, «мирской человек». Надо будет отроку Данте сделать выбор между этими двумя бессмертьями, – двумя путями, – вслед за св. Франциском Ассизским, или за «божественным Виргилием».
Если же он выбора не сделает, то, прежде, чем это скажет, уже почувствует: «есть в душе моей разделение», – между двумя Близнецами, двумя Двойниками, – Знанием и Верой[26].
Но это «разделение души» на две половины, земную и небесную, – только внизу, а наверху – соединяющий небо и землю чистейший образ Ее, Беатриче, надо всей его жизнью, ровным светом горящий, как тихое пламя – вечная тихая молния Трех.
«С этого дня (первой с нею встречи)... бог Любви воцарился в душе моей так... что я вынужден был исполнять все его желания. Много раз повелевал он мне увидеть этого юнейшего Ангела. Вот почему, в детстве, я часто искал ее увидеть, и видел»[27].
Может быть, не только видел, но и говорил с нею, в той длинной, черной тени на белую площадь от башни дэлла Кастанья, утренним солнцем, откинутой. «С раннего детства ты был уж Ее», – напоминает ему бог Любви, может быть, об этих детских свиданьях[28]. О них, может быть, вспомнит и сам Данте:
Не вышел я из отроческих лет,
Когда уже Ее нездешней силой
Был поражен[29].
И уж наверное, вспомнит о них Беатриче в страшном суде над ним, павшим так низко, что ничем нельзя будет спасти его, кроме чуда:
Недолго я могла очарованьем
Невинного лица и детских глаз
Вести его по верному пути[30].
Знал ли двенадцатилетний мальчик, Данте, что с ним делают, или что с ним делается, когда 9 февраля 1277 года (это первая из немногих точек в жизни его, освещенная полным светом истории) заключен был у нотариуса письменный договор между сером Алигьеро и его ближайшим соседом, Манетто Донати, о будущем браке Данте с дочерью Манетто, Джеммой?[31] Данте знал ее давно, может быть, раньше, чем Биче Портинари, потому что они жили почти под одною кровлей, в двух соседних домах, разделенных только небольшим двором, виделись постоянно и, может быть, играли или беседовали на той же солнечно-белой площади, в той же черной тени от башни, где встречался он и с Биче. Но в день помолвки, глядя на эту знакомую, может быть, миловидную, но почему-то вдруг ему опостылевшую, чужую, скучную девочку, не вспомнил ли он ту, другую, единственно ему родную и желанную?
Очень вероятно, что сер Алигьеро, замышляя этот брак, по обычным, в те дни, семейно-политическим и денежным расчетам, желал добра сыну: думал, что ему полезно будет войти в род Донати, хотя и не более древний и знатный, чем род Алигьери, но ничем не запятнанный, как этот, – увы, по его же собственной, сера Алигьеро, вине; думал, может быть, что и тщательно, в брачном условии, оговоренное невестино приданое, хотя и скаредное, – 200 малых золотых флоринов, – тоже на улице не валяется и может пригодиться ему, сыну полуразоренного менялы.
Так совершились две помолвки Данте: первая, с Биче Портинари, земная и небесная вместе, и вторая, с Джеммой Донати, – только земная. «Сладкий и страшный бог Любви» присутствовал на той, а на этой – «маленький бесенок, с насморком», – и тогда уже мальчику Данте, может быть, по отцу, знакомый, ненавистный «меняло-торгашеский» дух.
Две помолвки – два брака; но только один из них действителен. Какой же? В церкви ли венчанный? Надо будет Данте сделать выбор между этими двумя браками, а если он его не сделает, то снова почувствует, прежде чем скажет: «Есть в душе моей разделение».