В торжественной и мрачной зале, во Дворце шестнадцати (Palazzo de sedici), папа, окруженный рыцарями и военачальниками, сидел под триумфальным балдахином из темно-зеленого бархата, по которому были вышиты золотом дубовые листья и желуди – геральдический знак Юлиева дома – делла Ровере.
Епископ, приближенный кардинала Содерини, встретил Буонарроти в дверях, положил руку на его плечо и стал успокаивать:
– Как вы себя чувствуете, сын мой? Главное, не теряйте присутствия духа. Господь милостив, папа сегодня в хорошем настроении. Не бойтесь, уж мы за вас похлопочем.
Микеланджело взглянул на епископа: это был вертлявый человек с угодливым и приторным выражением лица.
– Главное, присутствие духа, – повторял он хлопотливо. – Сложите руки, смотрите его святейшеству в глаза; его святейшество любит, чтобы ему смотрели прямо в глаза. Изобразите кротость и смирение в лице...
Епископ подвел художника к престолу папы. Микеланджело стал на колени.
Юлий взглянул на него исподлобья и тотчас же отвел глаза. В старческих пальцах сжимал он костяную ручку своего страшного знаменитого посоха. Наконец Юлий проговорил тихо и угрюмо:
– In cambio di venire tu a trovare noi, tu hai aspettato che veniamo a trovare te? – Вместо того чтобы тебе явиться к нам, ты подождал, пока мы сами не пришли к тебе?
Его святейшество хотел этим сказать, что Болонья находится ближе к Флоренции, чем Рим, и таким образом он первый приехал к Микеланджело в Болонью.
Художник произнес заранее приготовленные слова – вежливо извинял свой поступок, уверяя, что не имел желания оскорбить его святейшество. Он позволил себе покинуть Рим, полагая, что более не нужен папе.
Юлий не отвечал и сидел, опустив голову. Лицо его было гневно, брови нахмурены, и судорожно подергивались углы плотно сжатого, старческого, ввалившегося рта. Наступило молчание.
Тогда угодливый епископ решил, что пора заступиться, что иначе дело может кончиться плохо для Буонарроти. Среди зловещего молчания он произнес жалобным и глупым голосом:
– Ваше святейшество, простите беднягу, не извольте на него гневаться. Такой уж народ все художники: с них и спрашивать нельзя, это люди невежественные, необразованные, ничего не разумеют, кроме своего ремесла...
– Дурак! – закричал папа таким голосом, что у епископа ноги подкосились от испуга, – ты говоришь ему дерзости, которых и мы не говорим. Невежда не он, а ты. В мизинце этого человека больше ума, чем в твоей голове. Убирайся к черту!
И он с яростью замахнулся костылем на епископа, который стоял ни жив ни мертв.
Тогда конюхи, лакеи, приспешники окружили, заперли, оттеснили его, сначала потихоньку, подталкивая под локти, потом уже не церемонясь, выпроваживая в двери, по выражению самого Микеланджело, который впоследствии нередко рассказывал об этом случае друзьям своим, – «лакейскими толчками».
Папа сорвал сердце на епископе. Все вздохнули свободнее. Юлий велел художнику приблизиться, поднял его и милостиво дал благословение.
– Чудак, – молвил папа, и улыбка заиграла на его губах. – Чего ты струсил? Думал, я тебя съем, что ли?
Потом лицо его сделалось серьезно, он наклонился и сказал ему на ухо быстро и тихо, так, чтобы окружающие не могли слышать:
– Не верь клеветникам, как я не верю, и знай, Буонарроти, сколько бы ты ни жил, не найдешь ты другого человека, кто бы так любил тебя, как я.
Он обнял, поцеловал Микеланджело в лоб, и оба почувствовали, что понимают друг друга.
Вскоре после этого свидания папа, еще находясь в Болонье, приказал художнику вылепить с него громадную статую, отлить из меди и поставить в нише над главным входом в церковь Св. Петрония. Для исполнения заказа положил он в банк мессера Антонио Мария Леньяно тысячу скуди. Буонарроти с жаром принялся за дело, и до отъезда Юлия в Рим глиняная модель статуи была готова.
Однажды папа пришел к нему в мастерскую взглянуть на работу. Святой отец был изображен благословляющим народ правою рукою, но художник не знал, что дать ему в левую.
– Не пожелаете ли книгу, ваше святейшество? – спросил он Юлия.
– Книгу! – воскликнул папа. – О нет, я человек неученый. Не книгу, а меч. Mettimi una spada, che io non sono di lettere.
Потом, указывая на могучее и грозное движение поднятой правой руки, папа, улыбаясь, спросил его:
– Что это? Благословение или проклятие?
– Ваше святейшество, – отвечал Микеланджело, – вы говорите жителям Болоньи, что накажете их, если они будут непослушны.
Буонарроти провел шестнадцать месяцев в тяжелом труде, лишениях и заботах, отливая статую. Наконец она была готова: над входом в церковь сидел медный папа, как живой, с грозно поднятою десницею, но в левой руке держал он не книгу и не меч, а ключи Св. Петра.
Эта статуя погибла бесследно. Граждане Болоньи, которые некогда встречали восторженными криками Юлия-триумфатора, по возвращении изгнанных папою герцогов Бентиволио с яростью, бранью и хохотом стащили веревками статую на площадь и разбили ее вдребезги; герцог Альфонсо д’Эсте, большой любитель и знаток артиллерии, вылил из обломков громадную пушку, которая получила имя Юлия.
Микеланджело, окончив работу, вернулся в Рим и надеялся, что папа позволит ему продолжать гробницу.
Но враги готовили новые сети. Браманте не мог успокоиться, придумывая средства, чтобы поссорить папу с Буонарроти, и с этою целью пригласил из Урбино своего родственника, юного Рафаэля Санти. Он угадал, что Рафаэль будет единственным соперником, страшным для Буонарроти не в скульптуре, а в живописи. Браманте решил заманить Микеланджело в живопись и стал нашептывать папе, что следует покрыть фресками потолок недавно перестроенной капеллы Сикста и что во всем мире нет человека более способного к столь трудному делу, чем Микеланджело. Браманте надеялся, что если Буонарроти не примет заказа, то восстановит против себя папу, если же согласится, то славу его как живописца затмит Рафаэль.
Микеланджело понял намерение врагов и старался избавиться от заказа. Он убеждал папу, что следует поручить это дело Рафаэлю, что он, Буонарроти, отвык от живописи, не разумеет и не любит этого искусства. Но таков был нрав Юлия: чем больше Микеланджело упорствовал, тем непреклоннее становилась воля папы. Дело грозило окончиться новою ссорою. Браманте злорадствовал.
– Нашла коса на камень, – говорил он сообщникам своим, весело потирая руки.
Наконец Микеланджело понял, что сопротивление бесполезно, и скрепя сердце, с отчаянием в душе, начал подготовительные рисунки.
Сикстинская капелла – узкое, длинное здание с высокими окнами, с гладкими голыми стенами без всяких украшений. Продолговатый потолок с дугообразными отвесами хорошо освещен. Желая оставить свободное место для совершения служб церковных, папа не позволил загромождать нижней части часовни. Леса надо было строить так, чтобы без подпорок они держались на высоте, соединяясь с полом только узкими опасными лестницами.
Папа поручил Браманте постройку лесов. Он долго не знал, как приступить к этому трудному делу. Наконец придумал способ: проделал в крыше и потолке небольшие дыры, в которые пропустил канаты: на них должны были держаться легкие висячие мостики. Эта сложная сеть веревочной паутины – хитрая воздушная постройка, была чудом искусства, но чудом бесполезным.
Микеланджело, увидев ее, рассмеялся в лицо Браманте:
– Что же мы будем делать с дырами, когда придется покрывать эти места живописью?
Браманте смутился, пожал плечами и ответил, что иначе сделать нельзя, если не строить подпорок снизу, чего папа не позволяет.
Тогда Буонарроти пошел к Юлию и объявил, что леса Браманте никуда не годятся.
– Ежели он не умеет, – возразил папа, бросая гневный взгляд на архитектора, – сделай сам.
Браманте почувствовал, что попал в яму, которую рыл другому.
Микеланджело разобрал веревочную паутину, заделал дыры, причем вынутых канатов оказалось такое множество, что бедный помощник его, плотник Козимо, которому он их подарил, на вырученные за них деньги выдал замуж двух дочерей.
Буонарроти построил леса без помощи веревок, искусно утвердив на карнизах выступы бревен и досок, соединяя их и переплетая так, что подмостки становились тем прочнее и надежнее, чем более накладывали на них тяжестей.
Эта постройка открыла глаза Браманте, научила его воздвигать леса, и он воспользовался уроком, когда строил подмостки для церкви Св. Петра.
Боясь, что собственных сил не хватит для выполнения замысла, Буонарроти пригласил из Флоренции живописцев – Граначчо, Буджардино, Бастьяно ди Сангалло.
Но скоро увидел он, что помощники бесполезны; они раздражали его упрямством и неумелостью. Мало-помалу он начал их избегать, потом отпустил совершенно, и они уехали домой оскорбленные и негодующие.
Микеланджело принялся за работу один, никого не пуская на леса, кроме плотника – молчаливого Козимо. Лицом к лицу с почти непреодолимыми трудностями Буонарроти отказался от всякой помощи.
Окончив первые картины, он разобрал часть подмостков, чтобы взглянуть на работу снизу, и убедился, что размеры человеческих фигур слишком малы, не соответствуют высоте потолка. Он должен был уничтожить все сделанное и сызнова начать работу.
Картина потопа была готова, когда за ночь, при северном ветре трамонтано, на стенах, покрытых новою непросохшею известью, выступила плесень. Микеланджело увидел белесоватые уродливые пятна, под которыми краски побледнели и кое-где совсем исчезли. Он побежал к папе.
– Говорил я вашему святейшеству, что живопись не мое дело. Все, что я написал, погибло. Если вы не верите, пошлите кого-нибудь.
Папа послал Джулиано ди Сангалло, который, осмотрев стены, понял, что Микеланджело накладывал слишком влажную известь: сырость при ночном холоде выступила плесенью; Сангалло утешил и научил приятеля снимать плесень так, чтобы она не причиняла вреда картине.
Это было последнею попыткою Буонарроти освободиться от ненавистного заказа, последнею надеждою, за которую он ухватился, как утопающий за соломинку. Случилось то, чего он более всего страшился: работа увлекала его. Она изнуряла, как тяжелая болезнь. Ему казалось, что он умрет, не окончив ее, сойдет с ума. Но он не мог остановиться. Невыполнимое притягивало, как бездна, как безумие. Таким он был создан. Душа его презирала возможное. И он работал поневоле, с отчаянною и бесповоротною решимостью, с неимоверною быстротою, с убийственным напряжением всех сил душевных и телесных.
Он писал лежа, закидывая голову, чтобы видеть потолок. Тело его так привыкло к мучительному положению, что, когда становился на ноги, держал голову прямо, – он почти ничего не видел. Зрение ослабевало; он боялся ослепнуть, страдал бессонницами и головокружениями. Чтобы читать письма и бумаги, должен был подымать их выше головы и обращать глаза кверху. По целым неделям не сходил он с лесов на землю.
Когда же сходил, то, понурив голову, угрюмый и одинокий, спешил по веселым улицам Рима и чувствовал с отвращением на своем изможденном лице любопытные взоры людей. Ему чудилось, что он должен казаться выходцем из могилы. Повседневные человеческие лица были ему противнее и ненавистнее, чем когда-либо. Завидев издали знакомого, он обходил его, чтобы не встретить. Его мучило вечное подозрение, что за ним подсматривают враги, подосланные Браманте. На вежливые поклоны друзей он не отвечал и отвертывался. Тогда в самом деле в городе стали говорить, и до папы дошли слухи, что Микеланджело не в своем уме, что он страдает черной меланхолией.
Однажды, в жаркий день, когда у потолка на подмостках было нестерпимо душно, Микеланджело работал с утра, лежа на своей скамейке, передвижной, катавшейся на колесах, с небольшим деревянным изголовьем, покрытым войлоком, чтобы оно не терло шеи. Голова его была закинута: пот выступал на лбу, и порою с потолка прямо ему на лицо падали капли невысохших красок, только что положенных кистью. К этому он давно привык и не обращал внимания. Лицо его в разноцветных пятнах казалось бы смешным, если бы не было таким уродливым и страшным.
Картина изображала создание первого человека. Бог-Отец в порыве бури, окруженный ангелами, спускается с неба к телу Адама, лежащему на голой земле, и готов прикоснуться, но еще не прикоснулся рукой к его руке, чтобы дать ему жизнь. Микеланджело осторожно накладывал последние тонкие, почти неуловимые тени, доканчивая руку Адама, беспомощно протянутую к Создателю, с могучими, но неоживленными мускулами, поникшую, слабую, как у спящего ребенка, который должен и не хочет проснуться.
Внизу на лестнице послышался знакомый скрип ступеней. Буонарроти всегда боялся, чтобы его не застали врасплох. Он встал со скамейки и подошел к двери, нарочно устроенной так у входа с лестницы на подмостки, чтобы никто не мог взойти на леса, когда Микеланджело запирал ее изнутри. Надо было выломать дверь, чтобы проникнуть в эту воздушную крепость.
«Кого черт несет?» – подумал художник со злобою и спрятался за доски рядом с дверью, расположенные так, чтобы можно было, как из засады, видеть, кто идет по лестнице. Тревога оказалась напрасной. Микеланджело забыл, что послал Козимо к ближайшему пекарю, fornaio, за хлебом и ветчиной на завтрак.
– Это ты? А я испугался, думал, опять лезут. Письмо?
– Почта из Флоренции, – отвечал угрюмый плотник, карабкаясь по лестнице.
– Давай, давай скорее!
Он взял письмо, но перед тем, чтобы распечатать, подумал: не лучше ли сперва кончить, наложить последние тени, потом он забудет их и не найдет; письмо опять расстроит его на целый день, лишит силы работать. Мысли о семье, письма от отца и братьев были для него единственным горьким рассеянием, единственным отзвуком далекой жизни. В последнее время он имел дурные вести из Флоренции: младший брат Джован-Симоне, необузданный, легкомысленный юноша, вел порочную жизнь, не слушался отца, разорял семью, бросал деньги на женщин – эти проклятые, святые деньги, которые он, Микеланджело, зарабатывал с такими невыразимыми страданиями, его деньги, его кровь и пот.
Он нетерпеливо распечатал письмо, прочел, и лицо его потемнело, глаза вспыхнули. Он злобно оттолкнул ногою рабочую скамейку, которая далеко откатилась с жалобным визгом, и негодующими, большими шагами заходил взад и вперед по скрипучим шатким доскам.
Отец писал ему о брате Джован-Симоне, который дошел до такой наглости, что недавно, вернувшись домой пьяный, грозил старику побоями.
– Подожди, я тебя проучу, негодяй! – восклицал Микеланджело, размахивая руками, не обращая внимания на сосредоточенного Козимо, который давно привык к этим яростным монологам своего господина. Кончив скудный завтрак, плотник равнодушно возился в углу над кадкою со свежей известью для потолка.
– Ты не человек, а зверь, – продолжал Буонарроти, обращаясь к невидимому собеседнику – anzi sei una bestia! – И я поступлю с тобою, как со зверем. Знаешь ли, несчастный, когда сын подымает руку на отца, – дело идет о жизни и смерти?
Он хватался за голову с отчаянием:
– О, Господи, да неужели не могут они оставить меня в покое? Я скитаюсь в Италии, не нахожу себе покоя, терплю лишения, обиды, подвергаю себя бесчисленным опасностям, изнуряю тело и душу – и все для них, все для отца и братьев. И вот, когда мне удалось немного устроить и поддержать их, этот полоумный хочет уничтожить все, что я приобрел такими усилиями. Клянусь плотью и кровью Христовой, не быть тому вовеки! Если бы десять тысяч братьев пришли ко мне, я сумел бы с ними расправиться как следует. Довольно на плечах моих тяжести, я больше не возьму на себя ни одного золотника.
Несколько раз он пытался преодолеть волнение и приняться за работу: ложился на скамью, привычным движением закидывал голову и упирал затылок в деревянную перекладину. Но каждый раз вскакивал, бросал кисти и опять начинал ходить взад и вперед. Он так привык к своим лесам, что, не думая и не замечая, в одном месте на ходу расставлял ноги шире, как и следовало, чтобы перешагнуть и не провалиться в дыру между досками. Злоба душила его. Теряя самообладание, он кричал и грозил кулаком.
– Покажу я тебе, молокосос, что значит бросать на ветер чужие деньги, поджигать свой дом и свое добро. Вот ужо приеду во Флоренцию, погоди, щенок, доберусь я до тебя. Не посмотрю я на вашу гордость, мессер Джован-Симоне, завоете вы у меня, как дети воют под розгами. На отца поднял руку!.. О, мерзавцы, все мерзавцы!..
Козимо, не отнимая рук от кадки, обернул к Микеланджело равнодушное лицо.
– Это вы правду изволили сказать, мессере, что все мерзавцы. Изгадились людишки. Смотреть тошно... Давеча Браманте опять подсылал: денег дает сколько хочу, только бы я позволил ему, когда вас не будет, взглянуть на потолок. Я ответил, что с лестницы спущу его и этого молодчика из Урбино, Брамантова прихвостня Рафаэля, если они осмелятся прийти сюда. Мерзавцы!
Козимо выражался кратко и невразумительно. Но слуга и хозяин понимали друг друга с полуслова, даже без слов.
– Козимо, есть у тебя чернильница и перо?
– Есть, как не быть. Все у нас есть, кроме птичьего молока.
Он гордился хозяйством своего воздушного жилища. Не торопясь пошел Козимо в угол, где стояли две постели, порылся среди домашнего скарба, старого платья, кухонной посуды, бутылок с вином, горшочков с жидкими красками, запаса кистей, плотничьих и столярных инструментов, ящиков с известью, нашел чернильницу, перо, бумагу и подал их Микеланджело.
И тут же, присев на доски перед рабочею скамьею, художник решительно и быстро написал брату, которого, несмотря ни на что, любил больше других братьев, в буйных выходках Джован-Симоне находя душу, подобную собственной душе.
Но на этот раз он высказал все, что думал, не смягчая выражений: anzi sei una bestia! Он грозил брату жестокою расправою, если он не одумается. Микеланджело, отправив письмо, вздохнул свободнее.
На следующий день он опять принялся за картину. Когда художник взглянул на нее, он почувствовал радость. Он знал, что это ненадолго, что стоит кончить произведение, чтобы оно ему опротивело. Но мгновения этой обманчивой радости были единственной наградою, без которой он бы не принял и не вынес муки творчества.
Микеланджело радовался, думая, что в действительности все было так, как он изобразил, и не могло быть иначе.
Блаженные духи, первозданные херувимы, которые прячутся в бурных складках ризы Господней, с недоумением, любопытством и ужасом смотрят на человека, на своего нового брата, а в лице Создателя – благость, которая есть совершенное знание. Но если Он благ и знает все, то зачем создает обреченного греху и смерти?
Наступали сумерки. Художник собирался оставить работу, когда снова услышал внизу ненавистный скрип ступеней и чужие голоса.
– Мессер Буонарроти! Эй, мессер Буонарроти, – звали его так, как будто ничуть не боялись помешать.
– Опять! О, черти! – проворчал художник и хотел крикнуть ругательство непрошеному гостю, но, выглянув из засады, увидел внизу у подножия лестницы папу Юлия в сопровождении двух конюхов.
– Поскорее, мессер Буонарроти. Разве вы не видите? Его святейшество ожидает вас.
«Отправил бы я ко всем дьяволам ваше святейшество», – подумал Микеланджело и только тогда отпер дверь, когда убедился, что ни самого Браманте, ни Рафаэля Санти не было с Юлием.
Он сошел, поздоровался и попросил благословения у папы с таким злобным видом, что старик невольно улыбнулся: он был в хорошем настроении.
– Святой отец, – молвил Микеланджело, – я не советую вам подыматься. Одна ступенька сломана, плотник не успел починить. Не дай Бог свалиться, костей не соберешь. К тому же темнеет, и вы все равно ничего не увидите.
Но папа уже толкал его нетерпеливо на лестницу.
– Ну, ну, не упрямься же, полезай вперед и давай мне руку. Если свалимся, оба расшибемся, вместе умрем, как вместе жили.
Делать было нечего; папу не переспоришь. Микел-анджело медленно и осторожно стал подниматься, помогая и держа за руку старика, который бесстрашно карабкался по узкой головокружительной лестнице без перил.
– Одичал ты, мессер Буонарроти, – подсмеивался Юлий над спутником, – совсем одичал на своих подмостках. Приступу к тебе нет, волком смотришь, того и гляди укусишь.
Микеланджело молчал и думал:
«Хорошо бы сбросить с лестницы этого болтуна».
Они лезли все выше и выше: те, кто смотрели снизу, должны были закидывать голову, и казалось, что художник уводит папу в недосягаемую бездну, в самое небо, где в сумраке исчезали их соединенные тени.
Наконец вышли они на подмостки, старик, запыхавшись от подъема, тяжело дышал и опирался на плечо Микеланджело.
Потом он стал молча обходить и рассматривать картины. Иногда с любопытством приподнимал куски грубой холстины, которыми были завешаны неоконченные фрески. Микеланджело страдал, но должен был водить его святейшество за руку, вежливо предупреждая, где надо поставить ногу и перешагнуть дыру между досками.
Папа нетерпеливо жевал старческими губами: художник видел, что он собирается что-то сказать.
«Ну, вот, – подумал Буонарроти с отвращением и скукою, – начнутся советы».
Юлий приблизил лицо к Сивилле Кумской[36], чтобы рассмотреть страшные мышцы загорелой руки, которою старуха-исполинша поддерживала на коленях открытую книгу, читая в ней пророчество.
– Да, терпение, дьявольская анатомия! – произнес папа и обернул лицо к художнику. – Клянусь спасением души моей, я ничего подобного не видел. Но это невозможно, – слышишь?
– Что невозможно, ваше святейшество?
– Я говорю, Буонарроти, невозможно так работать. Ты хочешь того, что выше сил человека. Когда ты думаешь кончить потолок, если будешь выписывать каждый мускул, каждую жилку?..
– Я не могу иначе, – произнес Микеланджело.
– Да для кого, скажи на милость, для кого? Когда снимут леса, потолок будет на такой высоте, что всех этих твоих морщинок, мускулов и складочек все равно никто не увидит. Надо стоять здесь, на подмостках, и смотреть в упор, чтобы оценить эти подробности. Зачем же тратить время и силы? Это сумасшествие.
– Я не могу иначе, – повторил Микеланджело, не скрывая досады.
– Затвердил, как попугай, не могу иначе, не могу иначе, а ты моги. Слушай, Буонарроти, я стар, смерть у меня за плечами. Я хочу, чтобы ты кончил работу прежде, чем я умру. Ты должен кончить. Скорее, слышишь? Не выписывать – я так хочу – скорее!
– В таком случае, ваше святейшество, – произнес Микеланджело тихо и злобно, – следовало поручить работу кому-нибудь другому, например, этому ловкому молодому человеку, Рафаэлю из Урбино, любимцу Браманте и вашему. Они бы живо расписали потолок и уж, конечно, не постеснялись бы складочками и мускулами, которых, в самом деле, чернь, глазеющая снизу, не оценит. Я согласен уничтожить работу, но испортить ее никому не позволю...
Юлий застучал костылем о звонкие доски пола.
– Что, что ты сказал? Повтори. Не хочешь ли, чтобы я велел тебя сбросить с подмостков?
– Если вам угодно, я могу повторить, – произнес Микеланджело невозмутимо, – я сказал, что не двину пальцем скорее, чем нужно для моей работы, и кончу ее не ранее, чем буду в силах.
– Буду в силах! Буду в силах! – произнес папа, дрожа от злости и наступая на него, – подожди, негодный, научу я тебя, как должно говорить со своим отцом и благодетелем!..
Он два раза ударил его палкою.
Микеланджело молча посмотрел ему в глаза. Под этим взглядом Юлий притих. Через несколько мгновений он уже раскаивался. Когда они спустились с подмостков, старик обернулся к Микеланджело и хотел ему что-то сказать на прощание, но, увидев лицо художника, смешался, опять рассердился на себя и, как виноватый, поскорее ушел в сопровождении конюхов.
В тот же вечер к Буонарроти пришел папский любимец, молодой Аккорзио, и, объяснив, что он послан его святейшеством, с невинным бесстыдством передал кошелек, туго набитый золотом, – в нем оказалось пятьсот дукатов, – просил позабыть обиду и старался, как мог и умел, извинить своего господина. Аккорзио был так очарователен, говорил с такою вкрадчивою улыбкою и женственною грацией, что Микеланджело не пробовал возражать, не мог сердиться, взял подарок, поцеловал мальчика в лоб и отпустил с миром, сказав, что прощает обиду его святейшеству.
Микеланджело понял: Юлий готов был на все, только бы с ним помириться, боясь, чтобы Буонарроти снова не покинул его и не убежал во Флоренцию.