Прекрасное созданье к нам летело,
В одеждах белых и с таким лицом,
Как трепетанье утренней звезды.
Par tremolando mattutina stella[27].
Звуки последнего стиха таковы, что вызывают видение перед глазами слушателя так же неодолимо, как чудесная сила «колдовского внушения».
«Слышал я от самого Данте, что часто, в стихах своих, заставлял он слова выражать не то, что они обыкновенно выражают у других поэтов», – вспоминает один из ранних истолкователей Данте[28]; это значит: в старых словах он находил новую музыку.
В самой новизне, девственности итальянского «народного языка», vulgare, у Данте есть уже магия музыки. В первых звуках молодого языка – такая же неповторимость, невозвратность, единственность, как в первых словах и ласках любви. Многое можно сказать только в первый и единственный раз на том языке, на котором это еще никогда не было и никогда уже не будет сказано.
В песне все зависит от поющего голоса, а в стихах – от лада и звука речи. Стих совершенный непереводим, неповторим на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторимей. Дантов стих – предел совершенства: тут между звуком слова и смыслом такая же связь, как между телом и душою; вынуть душу из одного тела и заключить в другое – нельзя: так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.
Был час, когда паломника любви
Волнует грустью колокол далекий,
Как будто плачущий над смертью дня.
Che paia il giomo pianger che si more[29].
Пусть каждый читающий переведет эти стихи на свой родной язык и сравнит мертвые звуки перевода с живыми звуками подлинника, чтобы понять, что значит «верный голос» заклинателя, и почувствовать магию Дантовой музыки, воскрешающую мертвых бесконечною силою той «Любви, что движет солнце и другие звезды».
В серафимоподобном, не видимом, но слышимом теле «Божественной комедии», «поющем, вопиющем и глаголящем», – в троичных созвучиях терцин повторяется тысячекратно все одно и то же, воскрешающее мертвых, магически-заклинательное Три.
«Молния Трех» – что это значит, понял бы лучше всех христиан, за последние семь веков, Данте. Если не прошлому и не настоящему, то будущему Данте ближе, чем кому-либо из христиан эти два слова, – одно, Гераклита: «молния – кормчий всего»[1]; другое, Иисуса:
Будет Сын человеческий в день Свой, как молния (Лк. 17, 24).
Что такое молния? Искра, соединяющая два электрических полюса; разряд двух противоборствующих, в грозовой туче накопленных сил; между Двумя – Третье; в мире вещественном нечто соответственное тому, что происходит в мире духовном, – огненное явление Трех. Молнийное число есть Три, и лучшее знаменье-символ Трех есть молния.
В мире, в человеке и в Боге, «противоположно-согласное» по Гераклитовой мудрости[2], или по Троичной алгебре Шеллинга: – А, полюс отрицательный, – Отец; + А, полюс положительный, Сын; А, соединяющая Отца и Сына молния, – Дух. Мир начинает Отец, продолжает Сын, кончает Дух.
«Будет Сын человеческий в день Свой, как молния», значит: Второе Пришествие, конец мира, будет молнией Трех.
Тот разряд полярно-противоположных сил, который в порядке вещественном – физике-химии – мы называем «взрывом», в порядке духовном – в политике – мы называем «революцией». Чувство «прорыва» или «взрыва», – внезапного, то страшного, то желанного, но всегда потрясающего перехода из прошлого мира в будущий испытывают, более или менее, все участники политических и социальных революций. Чувство это, доведенное до своего религиозного предела, совпадает с тем, что в религиозном опыте христианства переживается как Апокалипсис, конец всемирной истории. В этом смысле Данте, кажущийся на поверхности своей уходящим в прошлое, на самом деле весь уходит в будущее; весь революционен, потому что весь апокалипсичен. Если он «несовременен» ни своему веку, ни нашему, то, может быть, не потому, что уже был, а потому, что еще не был и только будет.
«Мы находимся уже в конце времен» – это чувство конца всемирной истории – Апокалипсиса, у него первого, не в Церкви, а в миру, так живо, как, может быть, ни у кого[3].
«Геометрический дух» Паскаля – воля к порядку и строю, к геометрической точности и правильности:
Я был тому геометру подобен,
Который ищет квадратуры круга[4], —
т. е. в последнем счете, воля к несвободе, к неподвижности, у Данте – только извне, а внутри – воля к движению, к освобождению, хотя бы ценою всех порядков и строев, т. е. в последнем счете, воля к Революции, в смысле религиозном, более глубоком и окончательном, чем только политический и социальный смысл всех доныне бывших революций.
В этом именно, самом глубоком, религиозно-революционном существе своем, Данте – одно из величайших явлений человеческой воли, чем и определяется особенность, единственность его художественного творчества. Только одному из четырех великих, по силе творческой воли равных ему поэтов, Эсхилу – Данте подобен, а трем остальным – Гомеру, Шекспиру и Гёте – противоположен. Эти трое – созерцатели; Данте – деятель. Эти широки; Данте глубок. Эти «центробежны» – идут от себя к миру; Данте «центростремителен» – идет от мира к себе или к Богу. Весь Данте, il Dante (в том смысле, в каком люди XIV века называют этим именем «Божественную комедию»), Данте весь, в жизни и в творчестве, – одна прямая, в глубь, в человека, и в высь, в Бога, идущая линия; одна, в одну точку бьющая молния.
«Более напряженного, чем Данте, я не знаю ничего», – глубоко и верно понял Карлейль. Творчество Данте, так же, как и вся его жизнь, есть нечто, по степени напряженности, в самом деле, единственное в мире. Весь Данте, il Dante, – как слишком натянутая на луке, готовая лопнуть тетива; может быть, лук так натянут умирающим на поле битвы бойцом для того, чтобы пустить в сердце врага, с последним усилием, последнюю из колчана стрелу: этот враг – Смерть, а победа над ним – Воскресение.
Крайняя сжатость, сгущенность, сосредоточенность всего, что Данте думает и чувствует, – главная, и тоже единственная, ни с чем у других великих поэтов, кроме Эсхила, несравнимая сила Данте, – происходит от этой напряженности. Самые сильные слова у него – самые краткие, как будто невольно, из крепко сомкнутых уст срывающиеся, – такие, как этот упрек, обращенный к Беатриче земной:
Жалость убивает ваш смех[5].
...Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда[6],
и упрек, обращенный к Беатриче Небесной:
Мне боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств, и что со мною было,
Она одна лишь знает[7].
Или такие слова, как эти:
Ужели Ты, за нас распятый...
Святые очи отвратил от нас?[8] —
этот вопль человечества к Сыну, как будто отвечающий воплю Сына к Отцу: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?»
Самые деятельные люди – самые молчаливые; меньше всех говорит тот, кто больше всех делает. Данте – один из самых молчаливых, потому что один из самых деятельных людей в мире. Как это ни странно, главная сила этого великого художника слова не в слове, а в молчании.
Внутренняя жизнь человека безгранична; слово ограниченно: это чувствует Данте лучше других художников слова; лучше из всех чувствует, как относится то, что можно и надо сказать, к тому, о чем надо молчать. Чем глубже чувство, тем безмолвнее. Правда в чувстве, ложь в словах. Данте – самый молчаливый, потому что самый правдивый из всех говорящих художников. Так, как никто из них (может быть, опять кроме Эсхила), умеет он останавливаться там, где нужно; сдерживать самое неудержимое в себе, как всадник уздою сдерживает коня над пропастью:
...Узда искусства
Не позволяет дальше мне идти[9].
Лучше Данте никто не исполнил мудрую заповедь древних мистерий «скрывать глубины», kryptein ta bathea.
Только о предпоследнем, главном для него, он говорит, а о последнем, главнейшем, молчит. В слове для него весь мир, а в молчании – Бог.
Творчество Данте взрывчато, потому что дух его революционен, а революция есть взрыв. Внутренний огонь для Данте горит не как лампада тихим и ровным пламенем, а внутренними вспышками, взрывами, как порох.
Данте, большой любитель всех точных знаний, мог бы согласиться с определением главного творческого метода своего, как механики взрывов. Лучше многих нынешних философов понял бы он, что значит бергсоновская «мистика механики»[10], потому что Бог для него есть «Первый Двигатель» небесных тел, «великих колес», rote magne[11], и необходимость механики – законов движения, есть божественное чудо «любви, движущей солнце и другие звезды».
Только поняв эту «механику-мистику» взрывов, мы поймем главную особенность, единственность Дантова творчества.
Две геометрические точки – два слова, и между ними – молчание, на устах поэта, а в сердце читателя – взрыв; две грозовые тучи, а между ними – соединяющая молния. Главное искусство здесь заключается как бы в астрономической точности, верности этих двух слов, двух точек, между которыми находится взрывчатая область молчания, с пороховою миною, проложенной от сердца поэта – «делателя» – к сердцу читателя, с которым поэт хочет что-то сделать, а хочет он всегда одного – «взорвать», возмутить, опрокинуть, вознести на небо или низвергнуть в ад.
В этом астрономически точном искусстве Данте похож на того «старого портного», который «в темной лавке, в ушко иголки продевает нитку»; но здесь «нитка» – молния страсти в великом сердце поэта, а «ушко иголки» – малое и бесстрастное сердце читателя. Какая сила нужна, чтобы с такою точностью управлять молнией!
Может быть, все отдельные человеческие души уходят корнями своими, как растения в землю, в одну великую общую Душу человечества. Если так, то к ней-то и прокладывает путь Данте, как рудокоп к драгоценной руде; с нею-то он и говорит, ее-то и спрашивает в своих молчаниях, и она отвечает ему тоже молча, глухими, подземными гулами или огненными взрывами чувств, таких же простых, общих и вечных, как она сама.
Прелюбодейная жена, Франческа да Римини, вспоминает свою преступную в глазах людей и Богом осужденную, наказанную адом, но для нее самой, и здесь, в аду, все еще святую любовь к мужнину брату, Паоло Малатеста:
Любовь, что благородным сердцем рано
Овладевает, – овладела им
К недолговечной прелести моей,
Так у меня похищенной жестоко,
Что все еще о том мне вспомнить больно[12].
«К прелести моей» (в подлиннике сказано вернее, «верным голосом»: «к моему лицу прекрасному», de la bella persona, потому что для любящего все тело любимой так же лично, как лицо) – вот одна из двух геометрических точек, а другая: «все еще мне больно», ancor m’offende; и между этими двумя точками, двумя словами, – молчание – «взрыв»: молния того лезвия, которым застигший любовников муж пронзает вместе обоих. В смерти соединятся они так же, как в любви; были «два одною плотью» в мгновенном вихре страсти, и будут – в вечном вихре ада:
...Те двое неразлучны в вечном вихре,
И так легко-легко несутся в нем[13].
Если бы Шекспир или Гёте написали трагедию о любви Франчески, то, может быть, сказанное там было бы слабее, чем умолчанное здесь. Душу человечества Данте спрашивает молча, и она отвечает ему, тоже молча, только символами-знаками, а если бы ответила словами, то, может быть, это были бы его же собственные слова:
Я узнаю любви древнейшей пламя[14].
Нарушив новую заповедь, человеческую, в браке, – нарушила ли Франческа, или исполнила заповедь Божию, древнейшую: «Да будут два одною плотью»? На этот безмолвный вопрос Данте могла бы ответить Душа человечества так же, как ответил Сын человеческий:
Женщина! Где твои обвинители? Никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи. Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши (Ио. 8, 10—11).
Как потрясен сам Данте этим ответом, видно из последних стихов песни:
Меж тем, как говорил один из духов, —
Другой, внимая молча, плакал так,
Что я, от жалости лишившись чувств,
Как тело мертвое, упал на землю[15].
Брачный закон человеческий Франческа нарушила, а монна Пия исполнила; но и эта, невинная, так же погибла, как та, виновная.
Знатный гражданин Сиены, мессер Нэлло дэлла Пьетра, сначала нежно любил жену свою, монну Пию, а потом, изменив ей для другой, заточил ее в замок среди лихорадочных болот Мареммы, где умирала она недостаточно скоро для мужа и его любовницы. Духу не имея убить ее сам, потому ли, что был трусом, или потому, что все еще помнил былую любовь свою, мессер Нэлло подкупил слугу для этого убийства, и тот, когда монна Пия стояла однажды у открытого окна, подкравшись к ней сзади, схватил ее и выбросил на площадь замка с такой высоты, что она разбилась насмерть[16].
Встреченная Данте в преддверии Чистилища, тень ее молит жалобно:
Увы! Когда вернешься ты на землю
И отдохнешь от долгого пути,
То вспомни обо мне. Я – Пия;
В Сиене родилась, убита я в Маремме, —
Как, знает тот, кто камень драгоценный,
В знак верности, мне на руку надел[17].
Снова и здесь, все в той же «механике взрывов», – две точки – два слова: «убита» и «камень драгоценный», а между этими словами – вся умолчанная трагедия любви: между прозрачною голубизною сапфира на обручальном кольце – знаке, увы, обманувшей верности, и тусклою голубизною болотных туманов, – «черно-красная», perso, как воздух ада, на серых камнях замковой площади запекшаяся кровь.
Кто может вместить, да вместит (Мт. 19, 12), – брачную заповедь Отца и Сына. «Кто может?» – на этот безмолвный вопрос во всех трагедиях любви отвечает Душа человечества: «Я не могу», – с тем огненным взрывом – возмущением, восстанием, – «революцией пола», – который, может быть, некогда поколеблет силы небесные» в душе человечества.
В каменных, раскаленных докрасна, зияющих гробах мучаются еретики и вольнодумцы, восставшие на Бога; в их числе Дантова «первого друга» отец, флорентинец Кавальканти. Услышав тосканскую речь Данте, «высунул он из гроба голову до подбородка и оглядывался» так, как будто надеялся увидеть с Данте еще кого-то другого; когда же увидел, что нет никого, – сказал ему, плача:
«Коль в эту мрачную темницу путь
Тебе открыт певца высоким даром,
То где ж мой сын? Зачем он не с тобой?»
И я ему: «Не сам сюда пришел я,
Но тот, кто ожидает там, —
Меня привел; а сын ваш, Гвидо,
Его, быть может, презирал».
В подлиннике: «имел презрение», ebba a disdegno.
Тогда, вскочив, он вскрикнул: «Как,
Его уж нет в живых, и сладостное солнце
Как ты сказал? «Имел»? Так значит,
Его очей потухших не ласкает?»
И видя, что замедлил я ответом,
Он навзничь пал во гроб и больше не вставал[18], —
как бы второю смертью умер.
Снова и здесь, все в той же «механике взрывов», две точки – два слова: «имел – упал», ebbe – ricadde: и между ними молчание – взрыв:
Великая меня смутила жалость[19].
Богом осужденных грешников жалеть – значит восставать на правосудие Божие: Данте это знает, и все-таки жалеет Франческу, Пию, Кавальканти, Фаринату, Уголино, отца невинных, в земном аду замученных детей; жалеет все «обиженные души»[20], – всех «мучеников» ада[21].
Злейший в мире человек не пожелает врагу своему злейшему вечных мук ада. А Бог пожелал? Если вечно будет грызть Уголино череп Руджиеро, «как жадный пес грызет обглоданную кость»[22]; если муки ада вечны, то, в лучшем случае, Бог и дьявол – два равных в поединке бойца, а в худшем, – дьявол сильнее Бога.
«Как оправдается человек перед Богом?» – это один вопрос Иова-Данте (Иов. 9, 2); но есть и другой, умолчанный Данте, произнесенный Иовом: как оправдается Бог перед человеком?
О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий – с близким своим. Вот я кричу: «обида», и никто не слушает; вопию, и нет суда (Иов. 18, 21; 19, 7).
Или Бог, или ад; чтобы оправдать Бога, надо разрушить ад: вот к чему ведет вся Дантова «механика-мистика взрывов». Этого он сам не знает, и этого не хочет; но противиться этому не может так же, как все, одержимые Духом, не могут противиться тому, что с ними делает Дух. Самое глубокое в Данте есть воля к разряду полярно противоположных сил в мире, в человеке и в Боге, – к той молнии, соединяющей отца и сына в Духе, которой кончится мир: «Будет Сын человеческий в день Свой, как молния».
Тайное имя будущего Данте есть имя ближайшего к нему ученика господня, Иоанна: Боанергес, «Сын Грома», «Сын Молнии» (Мк. 3, 17).
Я все хотел постигнуть и не мог, —
Что значит Три...
Вдруг молнией был поражен мой ум, —
Я понял все...
Понял Данте, как никто из христиан за семь последних веков, что значит «молния Трех».
Ад есть – это для верующих, религиозно опытных, не слепых, а зрячих людей так же несомненно, как то, что есть безначальное Зло – диавол. Чтобы отрицать существование ада, нужно отвергнуть величайший и подлиннейший из всех религиозных опытов человечества, – тот, что записан в Евангелии.
Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его (Мк. 25, 41). И ввергнут их в печь огненную: там будет плач и скрежет зубов.
Будет «тьма кромешная», «где червь их не умирает, и огонь не угасает» (Мк. 9, 44), – эти таинственные слова в речах Иисуса повторяются, конечно, недаром так часто и грозно.
«Что есть ад?.. Страдание о том, что нельзя уже любить. Раз, в бесконечном бытии... дана была духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: „Я есмь и я люблю“. И что же? Отвергло оно... дар бесценный, не возлюбило... и осталось бесчувственным. Таковой, уже отошедший от земли, видит и лоно Авраамово... и рай созерцает, и к Господу восходить может, но именно тем-то и мучается, что ко Господу взойдет он, не любивший, соприкоснется с любившими, любовью их пренебрегший»[1]. Этот религиозный опыт старца Зосимы, а может быть, и самого Достоевского, совпадает с опытом Дантова Ада. Можно совсем отвергнуть загробную жизнь, но приняв ее, нельзя не принять и того, что начатое здесь, во времени, продолжится в вечности. Если в жизни земной величайшее блаженство – любить, а потеря любви – страданье величайшее, то тем более, в жизни вечной, когда мы увидим начало всякой жизни – Любовь, уже лицом к лицу. Это и значит: кто любит, тот знает, что любовь есть блаженство величайшее – рай, а потеря любви – мука величайшая – ад.
Есть ад – это несомненно; но так же ли несомненно и то, что муки ада вечны? Слово «вечный», на арамейском языке Иисуса, не имеет того отвлеченно-метафизического смысла «бесконечного времени», как греческое слово aionion, и слова того же смысла, на философском языке, от Аристотеля до Канта. «Вечность», «век», на языке Иисуса, так же подобны мигу, как бесконечно длительному времени: вечностью может казаться и миг для крайней меры мучений. Словом «вечный» определяется не количество времени, в которое длятся муки, а качество мук.
Сказываю тебе: не выйдешь оттуда (из темницы), пока не отдашь и последней полушки (Лк. 12, 59).
Значит, когда-нибудь отдано будет все, и кончится заключение в темнице ада.
Что же значит «вечность мук» в Евангелии?
Как собирают плевелы и огнем сжигают, так будет и при кончине века сего (Мт. 13, 40),
в конце «вечности земной» – «земного века», tou aionos. «Плевелы» – «сыны Лукавого» – «мнимые», «не-сущие», – сгорят, как «солома на огне»; миг сгорания и будет для них «вечностью мук».
«Что такое ад?» – за этим вопросом встает для Данте-человека и всего человечества другой вопрос: «Что такое зло?» «Я искал мучительно, откуда зло, unde sit malum... и не было исхода», – говорит св. Августин о начале жизни своей и мог бы сказать о всей жизни[2]. – «Бога моего не смея обвинять ни в чем, я не хотел верить, чтобы от Него могло произойти что-либо злое»[3]. На вопрос: «Откуда зло?» – он не может и не хочет ответить: «от Бога», и в этом бесконечно прав, потому что во зле не оправданный Бог хуже несущего; людям лучше сказать: «Нет Бога», чем сказать: «Зло от Бога». Но не это ли именно и сказано в надписи на двери Дантова ада:
Создало меня Всемогущество Божие,
Высшая Мудрость и Первая Любовь[4].
Изобретательница вечных мук для ею же созданных тварей, истязательница вечная, – «Первая Любовь»: может ли это быть? Очень вероятно, что если не в уме, то в сердце Данте подымался иногда этот вопрос.
Нет никакого сомнения, что Данте был или, по крайней мере, хотел быть правоверным католиком. Вечные муки ада суть догмат Церкви. «Малым будет число спасшихся, по сравнению с числом погибших»[5]. – «Но если бы даже никто не спасся, то люди и тогда не могли бы обвинить Бога в несправедливости»[6]. – «Бог справедлив даже тогда, когда человек не мог бы сделать без несправедливости того, что делает Бог»[7]. Сколько бы этих страшных слов Августина ни повторял Данте в уме, – в сердце его незаглушим вопрос: «Откуда зло? как оправдать создание мира, лежащего во зле, не допустив одного из двух: или Бог всемогущ, но не всеблаг; или всеблаг, но не всемогущ?»
Правда «Божественной комедии» не в том, как Данте отвечает на вопрос: «Что такое Зло?», а в том, как он об этом спрашивает. «Божественная комедия» есть ответ на человеческую трагедию не потому, что разум Данте успокаивается во внешнем, неподвижном, церковном догмате, а потому, что сердце его и, вместе с ним, сердце всего человечества, мучается и не может и не хочет успокоиться во внутреннем, непрестанно движущемся опыте Зла и Добра, Ада и Рая.
Вечное и подлинное здесь не Ад, а сам Данте, человек, и все человечество, вместе с ним сходящее в Ад, делающее или принуждаемое Данте сделать тот же опыт Зла и Добра, какой делает он сам. Заживо еще, все люди сходят или сойдут в Ад; знают или узнают все, за пять секунд, минут, часов, дней, лет или десятилетий до смерти, «вечные муки» Ада.
Ленин, говорят, умирая в Архангельском дворце под Москвой, кричал целыми днями и ночами, может быть, не от физических мук, а от ужасных видений бреда, таким нечеловеческим криком, что собаки издалека отвечали на него протяжным воем. И слушая, как сливались эти два голоса, звериный и человеческий, сподвижники Ленина, самые отъявленные из коммунистов-безбожников, чувствовали, может быть, неотразимую действительность того, что религиозный опыт христианства называет «вечными муками ада».
Заживо еще люди сходят в Ад, но никто из них об этом не говорит, потому что, когда это с ними делается, им уже не до того, чтоб говорить. Данте – первый и единственный человек, сказавший об этом так, что все люди услышали, или могли услышать; узнали от него или могли бы узнать все кое-что о сошествии в Ад, с величайшею для себя и действительнейшею пользою, потому что, если тот же путь, рано или поздно, придется пройти всем, то лучше знать заранее, что ждет их на этом пути; или, другими словами, религиозный опыт Данте, страшный и небывалый, единственный записанный опыт человека, сходившего заживо в Ад и вышедшего из Ада, погибавшего и спасшегося, может быть спасителен для всего человечества.
Что такое Дантов «Ад» в только художественной оценке людей нашего времени? Дикая легенда Средних веков, нечто подобное орудию инквизиционной пытки; как бы черный, обугленный и окровавленный кол, увитый вязью таких неувядаемо свежих и благоуханных цветов, как Франческа да Римини, Улисс, Капаней, Фарината, Уголино. Снять бы цветы и уничтожить кол. Но этого сделать нельзя, потому что корни цветов, каким-то чудом, вросли в него так, что оторвать их от него нельзя, не убив. Только ради этих цветов сохраняется кол; ложная религия Данте прощается ему ради истинной поэзии. Вот что такое Дантов «Ад», в нелицемерной художественной оценке наших дней. Но, может быть, в оценке религиозной, он будет чем-то совсем иным, и только поняв, чем он будет, мы поймем, что сделал Данте.
Внутреннее содержание «Комедии» так же, как и внешняя форма – язык, – простонародно, vulgare. Данте для образов «Ада» заимствовал то, что мог слышать от простых людей, на площадях и улицах. Если те две веронские женщины, которые думали, что Данте сходил заживо в Ад, так хорошо понимали и так простодушно верили ему, то потому, что он говорил с ними на их языке, их глазами видел, их сердцем чувствовал. Гордый Данте и здесь смиряется; в духе благороднейший из благородных, избраннейший среди избранных, он идет ко всем, потому что знает, что сказанное – сделанное им – нужно для всех.
Но будучи почти столь же великим для своего времени ученым, как художником, и обладая таким научным ясновидением, что уже предчувствовал, может быть, Ньютонов закон мирового тяготения[8], мог ли Данте верить, что Сатана, падая с неба, пробил теменем воронкообразную, до центра земли уходящую дыру – Ад; и что этим падением устрашенные воды морей схлынули с гемисферы северной в южную, обнажая материки на той и затопляя их на этой, и что телом Сатаны выдавленная земля образовала на южном полюсе остроконечную, как еловая шишка, гору Чистилища?[9]
Очень вероятно, что все физическое строение Ада для Данте если не вполне, то отчасти так же символично, иносказательно, как для Гёте подземное царство «Матерей». Но сошествие Фауста к Матерям, в каком-то нездешнем порядке, так же для Гёте действительно, как для Данте – его сошествие в Ад. Внутренняя действительность воплощенного в Мефистофеле «Духа небытия» нисколько не уменьшается для Гёте ни козлиным копытом, ни красным блеском адского пламени; так же подлинный ужас нездешнего опыта – «холод междупланетных пространств», которым обвеян «дрянной, мелкий черт» Ивана Карамазова, не уменьшается для Достоевского тем, что, если этого черта раздеть, то наверно отыщется «хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки» и у бесов Дантова Ада. Вечною сказочностью этого Ада нисколько не уменьшается внутренняя подлинность таких религиозных опытов, как эти: память у мертвых идет не к прошлому, назад, как у живых, а к будущему, вперед[10]; «надеяться на смерть они уже не могут»[11]; все они спешат за Ахерон – черту, отделяющую вечность от времени, «потому что правосудьем Божьим так гонимы, что страх для них становится желаньем»[12]; в теле человека, чья душа уже находится в аду, может поселиться, вместо души, дьявол[13].
По неотразимой, как бы здешней действительности таких нездешних опытов можно убедиться, что Данте где-то действительно был, где до него никто из живых не бывал, и что-то действительно увидел – узнал, чего не видит и не знает никто.
25 марта 1300 года, в Страстную пятницу, на восходе солнца, произошло одно из величайших событий не только Всемирной, но и Священной Истории: Данте Алигьери, флорентинец, начал сошествие в Ад:
Я не могу сказать, как я туда зашел, —
Так полон был я смутным сном,
в тот миг,
Когда я верный путь уже покинул[14].
...И я упал, как сном охваченный внезапным[15].
Этот сон, как бы из вечного гранита изваянный, – вот что такое Дантов Ад. Книгу о жизни своей называет св. Тереза Авильская: «Моя Душа», mi alma; так же мог бы назвать и Данте книгу о жизни своей, «Комедию»[16]. «Свирепейшим негодованием растерзанное сердце его, saevissimo indognatione cor dilaceratum», бьющееся в этой книге, – сердце всего человечества.
«Ревность по доме Твоем снедает меня». – «Ревность люта, как преисподняя» – Ад (Песнь Песн. 8, 7). Весь огонь Дантова Ада зажжен этой «снедающей ревностью», – как бы внутренности выворачивающим негодованием, возмущением Данте против торжествующего в мире, неотомщенного зла:
О, Господи, когда же, наконец,
Увижу я Твое святое мщенье,
Что делает нам сладостным Твой гнев?[17]
...О, Божий гнев, зачем же дремлешь ты?[18]
...Доколе же, о, Господи, Ты терпишь?[19] —
в этом вопле Блаженных как бы вечная мука Ада для них в самом Раю.
...Души убиенных за слово Божие... увидел я под жертвенником. И возопили они громким голосом, говоря: доколе Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? – И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время (Откр. 6, 9—11).
«Белые одежды» принять и «успокоиться», хотя бы только «на малое время», Данте не хочет, или не может; требует «святого мщения» немедленно, как обещала ему Беатриче, после того вопля Блаженных в Раю:
...Еще до смерти
Увидишь ты святое мщенье Божье[20].
«Бог пытке невинных посмеивается; земля отдана в руки злодеев; лица судей ее Он закрывает, – если не он, то кто же?» – этот вечный вопрос Иова-Данте, вопрос человека и всего человечества, – вечная мука Ада.
Есть Бог, судящий на земле (Пс. 57, 12) – не только на небе когда-нибудь, в вечности, но и на земле, сейчас, – в этом для Данте главное, – тот неугасимый огонь, которым распаляется в нем жажда «святого мщения», подобная пламени Ада.
«Гордая душа» у Данте, alma degnosa, – не смиренная – несмиримая[21]. Что это, – грех или иная, новая святость, не та, что у св. Франциска Ассизского и у всех святых? Если бы все люди были так же покорны и смиренны, как св. Франциск; если бы никто никогда на земле не возмущался против мирового зла, как Иов и Данте, то не было бы «нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (II Петр. 3,133); не было бы их никогда, если бы не сказал Возмутитель кротчайший и смиреннейший:
Да придет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле. Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный.
Если бы Агнец не был и Львом, то искупление мира не совершилось бы.
Все строение Дантова Ада может быть разрушено, но «душа мятежная», «дух возмущенный», вопиющий из ада – из мира: «доколе ж, Господи?» – останется.