Кажется, в эти последние годы жизни изваяно было лицо Данте страданием, как резцом искусного ваятеля.
«Роста он был среднего и, в зрелые годы, ходил немного сгорбившись, важной и тихой поступью, – вспоминает Боккачио. – Лицо имел продолговатое, нос орлиный... большие глаза».
«Очи ястребиные», или орлиные, такие же, как, по слову Данте, были у Цезаря[1], – то подернутые мутной пленкой, как у спящего орла, то сверкающие, прямо на полдневное солнце в зените смотрящие, как у того же орла, в полете, или у Беатриче, в раю:
...смотрит на солнце так прямо и пристально, как никогда и орел на него не смотрел[2].
«Челюсти большие, – продолжает вспоминать Боккачио, – нижняя губа выдавалась вперед; цвет лица смуглый; волосы, на голове и на бороде, черные, густые и курчавые»[3].
Слишком привычное для нас, но недостоверное и в поздних, от XV и XVI веков, изображениях, едва ли уже не классически-условное, лицо Данте, гладко-бритое, голое, запечатлелось в нашей памяти так, что, вопреки свидетельству Боккачио, а может быть, и самого Данте[4], мы не можем представить себе это лицо с бородой. Вот, кажется, еще один из бесчисленных признаков, хотя и маленький, но несомненный, того, как исторически-подлинное, живое лицо Данте нам неизвестно. Джиоттова стенопись над алтарем в часовне Барджелло, с лицом Данте, забеленным известью, – лучший символ того, как это лицо забыто людьми и презрено. Если же внешне лицо его презрено так, то внутреннее, – тем более.
Странный для нас, как бы женский, головной убор XIII века, – темный, монашеский куколь или острый колпак с двумя полотняными, белыми лопастями наушников и загнутой назад верхушкой, – усиливает в этом тонком, безусом и безбородом лице почти жуткое впечатление чего-то женского, как бы старушечьего или стародевического, напоминающего лицо древней Сибиллы, Виргилиевой спутницы в аду, или могучей вызывательницы мертвых, Аэндорской волшебницы.
«Грустно было всегда лицо его и задумчиво», – в этих словах Боккачио[5], кажется, верно угадано первое, от Дантова лица, впечатление: задумчивость.
Я шел, лицо так низко опустив,
Под бременем тяжелых дум согбенный,
Что сделался похож на половину
Мостовой арки[6].
Так идет он по обоим мирам, тому и этому.
О, злая смерть и беспощадная,
древняя матерь страданья,
неотменимый приговор и тяжкий,
из-за тебя так прискорбно сердце мое,
что я иду, всегда погруженный в задумчивость...[7]
«Стоя однажды в Сиене, у прилавка аптекаря и открыв предложенную ему новую книгу, погрузился он в чтение так, что, от полуденных колоколов до вечерних, простоял, не двинувшись и не заметив происходившего в городе шумного празднества, с музыкой, плясками и рыцарскими турнирами»[8].
Первое впечатленье от лица его – задумчивость, а о втором, более глубоком, можно судить по сообщаемой Боккачио, кажется, очень ранней, еще при жизни Данте возникшей легенде, в которой, может быть, уцелела память о впечатлении, какое производило это лицо на простых людей.
Шел он однажды по улицам Вероны, должно быть, в той «пристойнейшей и зрелым годам его соответственной одежде, которую всегда носил»[9], – может быть, величественно-простой, флорентийской тоге – лукко, с прямыми длинными складками, напоминавшими римскую тогу, из ткани такого же «красно-черного» цвета, как воздух Ада[10]; шел, как всегда, сгорбившись, «под бременем тяжелых дум согбенный», и, может быть, надвинув на лицо куколь так низко, что видны были под ним только выдававшаяся вперед, нижняя челюсть, горбатый нос – орлиный клюв, да два глаза – два раскаленных угля. «И, когда проходил мимо ворот одного дома, у которого сидели многие женщины, – одна из них сказала другим тихим голосом, но все же так, что Данте... мог слышать:
– Вот человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду!
– Правду ты говоришь, – ответила другая простодушно, – вон как борода у него закурчавилась и кожа на лице потемнела от адского жара и копоти!
Данте услышал эти сказанные за его спиною слова... и они ему понравились, потому что шли от чистой веры тех женщин... И почти довольный тем, что они так о нем думали, он чуть-чуть усмехнулся и пошел дальше»[11].
Но, может быть, не всегда нравилось ему казаться людям выходцем с того света и внушать им такое же любопытство, смешанное с ужасом, какое должны были чувствовать они к побывавшему на том свете и узнавшему загробные тайны, воскресшему Лазарю.
«Данте хорошо знал себе цену и был о себе очень высокого мнения». – «Был очень горд и презрителен к людям», – свидетельствует Боккачио[12]. «Вследствие своих глубоких знаний, был несколько высокомерен, нелюдим и презрителен», – подтверждает и современник Данте, Джиованни Виллани».[13]
Может быть, лучше всего изображено лицо Данте им самим, когда о встреченной им, на втором уступе Чистилищной горы, тени великого Мантуанского трубадура, Сордэлло, он говорит то же, что мог бы сказать о себе:
О, гордая Ломбардская душа,
Как был твой взгляд презрительно-спокоен,
Как медленно движение очей.
Когда мы подходили, ты же молча,
Следя за нами, обращал свой взор,
Как царственно-покоящийся лев![14]
Данте знает, что гордость – смертный грех; что «гордые христиане – самые жалкие, слабые, слепые, червям подобные люди»[15]; что главная причина мирового зла – «проклятая гордыня того, кто Ангелов в свое паденье увлек», и кого он видел в безднах ада, – «раздавленного всею тяжестью миров»[16]; знает он, что быть гордым – значит быть раздавленным этою неземною тяжестью; знает, потому что своими глазами видел на первом уступе Святой Горы Очищения, какою страшною казнью искупают души грех гордости:
В них пристальней вглядевшись, я увидел,
Что все они подобны были
Тем изваяньям согнутых людей,
Что иногда для потолка иль крыши
Подпорой служат и колена с грудью
Соединяют так, что тяжело
На них смотреть. Хотя одни
Сгибались больше, а другие – меньше,
Но терпеливейший из них, казалось, плакал
И говорил: «Я больше не могу!»[17]
Знает он, что эта казнь ждет и его:
Я чувствую, – уже мне бремя давит плечи[18].
Уже здесь, на земле, это чувствует: вот почему ходит, «сгорбившись», согнувшись, и так же, как те, раздавленные каменными глыбами, в Чистилище, плачет и говорит: «Я больше не могу!» Все это он знает, – и все-таки горд; не может, или не хочет, смириться.
О, гордая душа, благословенна
Носившая тебя во чреве! —
скажет ему Виргилий[19].
Кажется, не в уме, а в сердце и воле Данте есть неразрешимое для него противоречие – начало всех мук его, – между высшим человеческим достоинством, которое делает людей «сынами Божьими», и «проклятою гордынею» того, кто, будучи одним из «сынов Божьих», захотел быть единственным. Данте раздавлен, как двойною каменною глыбою, – двойною тяжестью божественной силы своей и человеческой немощи.
Только чудом любви к двум Смиреннейшим, или к Одной в двух, – Беатриче – Марии, спасшись из ада гордыни, восходит он медленно-трудно, по страшно крутой, почти отвесной, лестнице Чистилища, к «небу смирения».
Есть в воле и в сердце Данте и другое, столь же неразрешимое для него, противоречие – между тем, что людям кажется в нем «жестокостью», и тем, что так хорошо угадал в нем Карлейль («Поклонение героям»): «Если была когда-нибудь в сердце человеческом нежность, подобная нежности матери, то она была, конечно, в сердце Данте».
«Стыдно мне об этом говорить, из уважения к памяти Данте, но слишком хорошо известно всем в Романье, что... осуждение Гибеллинов, даже в устах детей и женщин, приводило его в такую безумную ярость, что он кидал в них камнями, если не хотели они замолчать. И с этою ненавистью в душе жил он и умер»[20]. Чтобы этому поверить, мало слышать это от очевидцев, как, вероятно, слышал Боккачио, – надо бы своими глазами увидеть, как Данте, побывавший в Раю, трижды обнятый там апостолом Петром и благословленный апостолом Иоанном, – подбирая камни с дороги, кидает их в детей и женщин. Но если даже это только гвельфская злая легенда и клевета, то все же знаменательно, что люди могли ей поверить и ничего не нашли в жизни и творчестве Данте, чтобы ее опровергнуть. А если «по дыму узнается огонь», то, может быть, и в этой лжи есть искра какой-то неизвестной людям, непонятной им, правды[21].
«Должно отвечать на такие зверские глупости не словами, а ударами ножа», – говорит Данте об одной из бесчисленных, сравнительно невинных, человеческих глупостей[]. Между этим «ударом ножа» и тем подобранным с дороги, но, может быть, не брошенным в ребенка или женщину камнем есть внутренняя связь. Маленький камешек этот сродни той огромной скале, которою Данте будет раздавлен в Чистилище.
Orlando Furioso – Alighieri Furioso. «Бешеный Орланд – Алигьери Бешеный». Страшен Данте, в иные минуты, как человек в падучей или бесноватый; и жалок, как маленькое дитя в «родимчике». Но прежде чем судить его за это страшное и жалкое, надо понять и разделить муку этого «свирепейшим негодованием растерзанного сердца», – его бесконечное против мирового зла возмущение; а кто посмел бы сказать, что он понял их и разделил? Прежде чем судить Данте за явную жестокость, надо почувствовать тайную нежность его, – бьющий подо льдом, на дне замерзшей реки, теплый родник.
«Был он, в речах, медлен и скуп», – вспоминает Бруни, и Боккачио: «Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса». – «Больше любил он молчать, чем говорить», – подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же «косноязычен», как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, – как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.
Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:
Вы, движущие мыслью третье Небо,
услышьте то, что сердце мое говорит,
и чего никому я сказать не могу...
таким оно кажется странным мне самому.
«Странное сердце» – странное лицо. «Что-то демоническое в нем», – мог бы сказать Гёте.
Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, – Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль – сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности – седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его – Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.
Отяготела на мне ярость Твоя...
Я несчастен и истаиваю с юности; несу ужасы Твои и изнемогаю... Для чего, Господи, отвергаешь душу мою, скрываешь лицо Твое от меня? (Пс. 87, 8—16), —
этот вечный вопрос без ответа послышался бы, может быть, тому, кто увидел бы и понял, как следует, вечное лицо Данте.
...И мы пришли в то место, где другие,
Чьи лица вверх обращены, лежат,
Окованные крепким льдом,
И самый плач их плакать им мешает,
Затем что, прегражденный на глазах,
Уходит внутрь, усиливая муки;
И наполняют впадины очей, —
Подобные стеклянному забралу,
Все новые, непролитые слезы...
И вдруг один из ледяной коры,
Нам закричал: «Безжалостные души,
Низвергнутые в этот нижний круг,
Снимите с глаз моих покров жестокий,
Чтоб хоть немного выплакать я мог
Теснящую мне сердце муку прежде,
Чем новые в очах замерзнут слезы!»
Так же, как эти мученики ада в вечных льдах, смотрит и Данте на мир из ледяной, наплаканной глыбы слез.
Встретился, может быть, и с ним, как с древним пророком Израиля, огненный Серафим, в пустыне мира, и сделал с ним то же, что с тем: мечом рассек ему грудь
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
С углем раскаленным в груди и с замерзшими на глазах, не тающими слезами, каково ему жить, то горя в вечном огне, то леденея в вечных льдах!
После поругания своего при дворе Большого Пса, Кане Гранде Низкого, Данте снова исчезает с лица земли, так же бесследно, точно проваливается сквозь землю, как после кончины императора Генриха VII, Арриго Высокого. И если бы в эти дни Данте умер, то бесславно-глухую смерть его люди забыли бы, и никакого следа не оставила бы она в их памяти. В этой черной тьме забвения только два тусклых света: один – от народной легенды, сохранившейся в очень древнем, от первой половины XIV века, хотя и явно подложном, письме брата Илария[1]. Некоторые историки относят это письмо к довольно сомнительному путешествию Данте во Францию, в ранние годы изгнания, но кажется, его можно отнести, с большею вероятностью, к последним годам.
Брат Иларий, инок Бенедиктинской обители Санта-Кроче-дель-Корво, в Апуанских Альпах, на побережье Лигурии, увидев однажды подошедшего к монастырским воротам и остановившегося у них незнакомого путника, спросил: «Что тебе нужно?» И когда тот ничего не ответил, как будто не слышал вопроса, погруженный в задумчивость, – спросил еще раз: «Что тебе нужно? Чего ты хочешь?» – «Мира!» – ответил путник, и, только вглядевшись в смертельно усталое лицо его, брат Иларий понял, какой глубокий смысл имеет, в устах невинного изгнанника, Данте, творца «Божественной комедии», это для него святейшее слово: «Мир».
Другая светлая точка исторической памяти в черной тьме забвения – то, что, вероятно, сам Данте говорит устами св. Петра Дамианского, в одной из предсмертных песен «Рая», о своем предпоследнем убежище в святой обители ди-Фонте-Авеллана, в мрачном и диком ущелье Умбрии, на такой высоте Апеннин, что оттуда видны оба моря – Адриатическое, на востоке, и Тирренское, на западе[2]:
В Италии, между двумя морями
Близ родины возлюбленной твоей,
Возносятся Катрийские утесы
Так высоко, что гром гремит под ними.
Там есть обитель иноков святых,
Одной молитве преданных; там жил
И я, в служенье Богу; только соком
Олив питался, легко
Переносил я летний зной и стужу
Суровых зим...
Блаженствуя в чистейшем созерцанье[3].
В ясные осенние или зимние дни, глядя с головокружительной вышки Катрийских утесов, где снег сверкал ослепительно, на тускло-багровое солнце, восходившее над не похожей ни на что земное, воздушно-зеленой, как второе небо, полосой Адриатики, Данте еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что солнце это будет для него светилом не времени, а вечности.
Глядя с той же вышки на протянувшуюся внизу, у самых ног его, как ожерелье исполинских жемчужин, голубовато-серую цепь Тосканских гор и стараясь угадать невидимую между ними точку Флоренции, он тоже еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что этот взгляд его на возлюбленную – ненавистную, чужую – родную землю будет последним и что никогда не исполнится то, на что он надеялся:
Коль суждено моей священной песне,
К которой приложили руку
Земля и небо, – сколько лет худею,
Трудясь над ней! – коль суждено
Ей победить жестокость тех, кем изгнан
Я из родной овчарни, где, ягненком,
Я спал когда-то... то вернусь в отчизну
Уже с иным руном и с голосом иным,
Чтоб там же, где крещен я, быть венчанным[4].
Если верить очень древнему воспоминанию или преданию авелланских иноков, несколько песен «Рая» написаны Данте в этой обители. Но не ужился он и здесь. Судя по обличению св. Петра Дамианского или самого Данте:
Когда-то плод обильный приносила
Катрийская обитель небесам,
А ныне сделалась такой бесплодной,
Что скоро все о том, к стыду ее, узнают[5], —
эта заоблачная обитель, где жили некогда люди, подобные Ангелам, сделалась убежищем сытых и праздных монахов, низких или ничтожных людей, – почти таким же свиным хлевом Цирцеи, как Веронская богадельня Муз.
Сам ли Данте бежал оттуда, грубо ли выгнали его или ласково выжили монахи, – приговоренный к смерти, изгнанник, никому не желанный гость, – но снова пришлось ему, как после Вероны, укладывать и навьючивать ту же нищенскую рухлядь на того же ободранного мула или хромого осла, чтобы с горных вершин, где он беседовал с Ангелами, сойти в земные долины, где будет молчать с людьми. Снова скитаясь по миру, то восходя на вершины надежд, все более призрачных, то падая в пропасти все более неземных отчаяний, продолжал он себе ломать и сращивать кости, как Вечный Жид.
В жизни каждого гордого нищего наступает минута, когда ему кажется, что лучше умереть, чем протянуть за милостыней руку. Наступила, вероятно, такая минута и в жизни Данте. Достовернейший, потому что любовнейший из всех его жизнеописателей, Боккачио, произносит об этих последних, самых черных днях его изгнания страшное слово: «отчаяние», disperazione[6].
Мужественнейших людей соблазняет иногда, на последнем пределе отчаяния, мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле – конце всех мук. Слишком хорошо знал Данте, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли, если она мелькала у него, останавливаться больше, чем на миг; но, может быть, и мига было довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело оскверняется проползшей по нем ядовитою гадиной.
Где-нибудь в дрянной гостинице или в ледяной монастырской келье для нищих гостей, развязав с трудом окоченелыми от холода пальцами шнурки кошелька, высыпал деньги на стол, пересчитал, увидел, что хватит на столько-то дней, и подумал: «А после что?» Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого сделаться великим святым, новым Франциском Ассизским. Не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею, злым и глупым погонщиком захлестанный мул? Прежде он боялся бессмысленно-случайной и бесславной смерти, под ножом разбойника или одного из бесчисленных гвельфских врагов своих, который пожелал бы исполнить смертный приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде боялся этого, а теперь, может быть, хотел, как избавления от долгих мук.
Сколько часов, дней или месяцев был Данте на краю гибели, этого люди никогда не узнают; но должны бы знать, что в эти страшные дни он мог, в самом деле, умереть, как собака на большой дороге, к вечному стыду не только Италии, но и всего человечества.
Данте был спасен от гибели только тем, что слепые люди называют «случаем», а видящие – Промыслом.
«Был, в эти дни, государем Равенны, славного и древнего города Романьи, благородный рыцарь, по имени Гвидо Новелло да Полента, воспитанный в свободных науках и почитавший всех доблестных мужей, особенно же тех, кто превосходствовал в знаниях, – вспоминает Боккачио. – Когда дошел до него слух о том, в каких отчаянных обстоятельствах находился бывший тогда в Романье Данте, о чьих высоких достоинствах он давно уже знал по молве, то решил он принять его и почтить. И, не ожидая, чтобы тот его об этом попросил, потому что в великодушном сердце своем он чувствовал, как достойные люди стыдятся просить – сам пошел к нему навстречу и просил у него, как особой милости, того, о чем Данте, как знал Гвидо, должен был его просить, а именно, чтобы он согласился у него жить. И так как эти два желания, просящего и просимого, совпали, и великодушие благородного „рыцаря пришлось по сердцу Данте, а крайнею нуждою он был, в эти дни, как бы схвачен за горло, то, по первому же зову Гвидо, поспешил он в Равенну, где тот принял его с почетом, удовольствовал всем, что нужно для безбедной жизни, и умершую было надежду в нем воскресил“[7].
Верно и глубоко понял Боккачио истинную цену того, что сделал Гвидо Новелло для Данте. Понял, вероятно, и сам Данте, только что увидел его лицом к лицу, что это не благодетель, а друг, и что не государь оказывает честь нищему изгнаннику, а он – государю. Как всегда бывает в братской помощи, милостивы были друг к другу оба равно, – тот, кто помогал, и тот, кто принимал помощь.
Вечная слава Гвидо Новелло не то, что он, спасая Данте, спас для мира «Божественную комедию», а то, что человек спас человека, брата – брат, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?», он один ответил: «Есть!»
Данте – человек, попавшийся на большой дороге разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и ушли, оставив едва живого; лучшие же современники Данте подобны левиту и священнику, которые прошли мимо того человека, а милостивый Самарянин – Гвидо Новелло. После Беатриче сделал для Данте величайшее добро он: та спасла душу его, а этот спас тело; но иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
Многое должны были простить друг другу Гвидо и Данте. Два государя, возвысившие род Полента, Бернардино и Ламберто, яростные Гвельфы, усердно помогали мечом и советом «флорентинцам негоднейшим», в их войне-восстании против Арриго Высокого, «Посланника Божия», чья кровь была на них и на всем роде Полента[8]. Это должен был Данте простить Гвидо, а тот ему – жестокие оскорбления рода его, в «Комедии», где заклеймены Полента, как злейшие «тираны», поджигатели вечных войн и «приблудные дети», выродки[9], а родственники Гвидовой супруги – как «фальшивомонетчики»[10].
Может быть, таинственно сблизила оскорбленного с оскорбителем и помогла им друг друга простить грешная для мира, но для них святая память Франчески да Римини, чья кровь текла в жилах Гвидо: отец Франчески был братом его отца.
Земля, где Данте нашел последнее убежище, Равенна, была родной землей Франчески:
Я родилась на берегу, у моря,
Куда с притоками своими По
Вливается, чтоб вечный мир найти[11].
Вечною бурей гонимая, в подземном аду, жаждет Франческа вечного мира так же неутолимо, как Данте – в аду земном.
О, милая, родная нам душа...
Владыку мира, будь Он нашим другом,
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби![12]
Эта мольба отверженных Богом, такая робкая, что не смеет сделаться молитвой, будет исполнена: как бы сама Франческа, подземная сестра Беатриче Небесной, даст «родной душе» Данте, в своей родной земле вечный мир.
Гвидо Новелло был поэтом, учеником Данте в «сладком новом слоге» любви, doice stil nuovo. Может быть, и это их сблизило.
Кто умирает, любя, тот вечно живет, —
это, сказанное Гвидо, могла бы сказать и Франческа[13].
Отдых сладчайший должен был почувствовать Данте, только что вошел наконец не в чужой, а в свой собственный дом, может быть, у церкви Св. Франциска Ассизского, древней византийской базилики Сан Пьетро Маджиоре, где и похоронить себя завещает[14]. Верно угадал Гвидо, что жить ему будет отраднее не у него во дворце, а в своем собственном доме[15]. Видно, по этой догадке, как сердечно-тонок и умен был Гвидо в своей любви к Данте.
О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть; какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих! Какая была отрада для Данте, разложив на столе пожелтевшие листки неоконченной «Комедии», знать, что не надо будет их снова связывать в пачки и укладывать в дорожную суму; не надо будет снова увязывать нищенскую рухлядь в тюки все более жесткими и все больнее, с каждой укладкой, режущими пальцы, веревками; не надо будет просыпаться в ночной темноте, в привычный час бессонницы, чтобы пересчитывать в уме последние гроши и, обливаясь холодным потом от ужаса, думать: «Хватит на столько-то дней, а после что?» Какой сладчайший отдых лечь в постель и знать, что злая Забота не разбудит до света петушьим криком на ухо, не стащит одеяла, не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!
«Только одного желал он – тени, тишины и покоя», – верно понял Петрарка[16]. Этого искал Данте везде, всю жизнь, но только здесь, в Равенне, в конце жизни, нашел. Лучшего места нельзя себе и представить для последнего убежища Данте, чем ветхая днями Равенна – могила веков, колыбель вечности.
Ангел... стоящий на море и на земле, поднял руку свою и клялся Живущим во веки веков... что времени больше не будет (Откр. 10, 5—6).
Клятва эта здесь, в Равенне, как будто уже исполнилась: так же, как отступило от нее море, оставляя за собою дали необозримых болот, – отступило и время, оставляя за собою память необозримых веков[17].
Понял ли бы Данте, почему св. Петр Дамианский называет Равенну «Римом вторым», secunde Roma, и почему второй Рим может быть древнее и святее первого, по счету неземных веков-вечностей? Понял ли бы глубокий смысл простодушной легенды варваров о том, что Равенна основана за тысячу лет до Авраама и почти за две тысячи лет до Рима?[18] Если и не понял бы умом, то сердцем, вероятно, почувствовал, почему именно отсюда, из Равенны, начал свой орлиный полет величайший для него из сынов человеческих Цезарь:
...выйдя из Равенны
и перейдя за Рубикон, в таком полете
вознесся он, что этого сказать,
ни описать нельзя[19].
Сердцем, вероятно, почувствовал Данте, что веявшие здесь над ним вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана, суть вещие знамения будущего; что Равенна – посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, чьим пророком был и сам Данте. Сердцем он, вероятно, почувствовал, почему именно здесь родилось и умерло и, может быть, ждет своего воскресения то, что он любил на земле и во что верил больше всего, – Рим – бывшая Сила, будущая Любовь: Roma – Amor.
Около Равенны, верст на тридцать, тянулся по берегу моря вековой сосновый бор, Пинета, чьи исполинские деревья были праправнуками тех, из которых Август строил корабли для Равеннской гавани, Классиса[20]. «В этом лесу... Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер шумит в соснах», – вспоминает Бенвенуто да Имола, в истолкованиях «Комедии»[21].
Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжали петь, отвечал далекий и такой же ровный шум адриатических волн, как отвечает голосам человеческим во времени Глас Божий в вечности. Пели птицы, жужжали пчелы, журчали воды, благоухали верески так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «Святой Горы Очищения»:
И слышал я в листве деревьев райских...
Как бы далекий гул колоколов,
Такой же точно, как в бору сосновом,
На берегу Киасси, в час ночной,
Когда сирокко знойный дует с моря[22].
Если первое чувство только что умерших – новорожденных в вечную жизнь, – удивление, то, может быть, Данте испытывал нечто подобное, узнавая Равенну. Было для него удивительно то, как здесь, на каждом шагу, попирала нога его утучненную прахом великих царей и кровью святых мучеников напоенную землю. Был для него удивителен шорох сухих тростников и тихий звон мошкары болотной там, где гремели некогда медные колеса римских квадриг, в исчезнувшем, как утренний туман над болотом, великолепном пригороде, Цезарее, соединявшем Равенну с Классийскою гаванью[23]. Было для него удивительно то, как в искрящихся на стенах и сводах равеннских базилик, византийских мозаиках – живописи из драгоценных камней по золотому полю, – события веков становятся видениями вечности.
От временного к вечному придя,
Каким я поражен был изумленьем![24]
И в той надгробной часовне, где, под золотыми звездами в глубоко синей ночной синеве четырех небесных сводов, покоятся в двух исполинских гробах римская императрица Галла Плацидия и супруг ее, последний римский император Запада, Валентиниан III, – с каким удивлением бесконечным увидел Данте, в полукруглой мозаике, над входом в часовню, Доброго Пастыря с юношески безусым и безбородым лицом, напоминавшим Орфея. Крест, вместо кифары, держит Он в левой руке, а правую – лижет одна из овец, пасущихся на цветущем лугу, под вечерним небом, таким же ясным, как божественное лицо Пастуха. Данте, может быть, и сам не знал, страшен ли для него или желанен этот невиданный, неузнанный, не Восточный и не Западный, а соединяющий Запад с Востоком, грядущий Вселенский Христос.
Но всего удивительнее был свет базилик, проникающий сквозь прозрачно-тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, ни на что земное не похожий, не дробимый в лучи и теней не кидающий свет как бы нездешнего Солнца – Агнца.
Не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном... Ибо светильник их – Агнец (Отк. 22, 5; 21, 23).
Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, под главным сводом над жертвенником, в базилике Св. Виталия, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы лились по лицу старичка[25]. Может быть, только теперь понял Данте, какое чудо Божественного Промысла совершилось над ним; понял, что значит:
Пить мучеников сладкую полынь[26].
Горькие травы нужны пчелам, чтобы извлечь из них сладчайший мед; так и ему нужны были все муки его, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. И греясь в теплоте нездешнего Солнца – Агнца, как греется на утреннем солнце окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаивало леденевшее столько лет, в вечных льдах, сердце Данте. И только теперь, в этом невиданном свете, увидел он Рай.
...Таков был этот Свет,
Что, если б от него отвел я очи,
То слепотою был бы поражен.
Но выносить его я мог тем легче,
Чем дольше на него смотрел. О, Благодать
Неисчерпаемая, ты дала
Мне силу так вперить мой взор в тот Свет,
Что до конца исполнилось виденье![27]
Если видеть Неизреченного лицом к лицу есть величайшее блаженство, какое может испытать человек на земле, но не может вынести, не умерев, то Данте его испытал в видении Рая и, может быть, умер от него.
Узнанного на небе он уже никогда не забудет на земле.
На пройденные сферы оглянувшись,
Увидел я под ними шар земной —
Песчинку жалкую, и усмехнулся
Ее ничтожеству...
И между тем, как я, влекомый вечным
Созвездьем Близнецов, вращался, – весь,
От гор и до морей, являлся мне
Комочек грязи той, что делает такими
Нас лютыми в борьбе из-за нее.
И обратил я вновь глаза к глазам прекрасным[28], —
к возносившим его «выше сфер высочайших», глазам Беатриче[29].
Данте начал писать «Рай» еще до Равенны, но кончил его только здесь, в три-четыре последних года жизни. Все эти годы длилось видение Рая, самое ясное и, может быть, самое близкое к тому, что действительно есть рай. Но, дописав последний стих последней песни: