«Бог есть виновник зла, как наказания, но не как преступления», – учит св. Фома Аквинский, но не отвечает на вопрос о происхождении зла, а только обходит его, потому что Бог здесь все-таки признан «виновником зла», Deus est auctor mali, а весь вопрос в том, как оправдать Бога во зле[1]. Так же не отвечает на вопрос и Данте.
Ангелов увлек в свое паденье
Проклятою гордыней тот, кого,
Раздавленного тяжестью миров,
Ты видел в безднах ада[2].
Дантов Люцифер не страшен и не соблазнителен, потому что, при всей внешней огромности, внутренне мал и ничтожен. Это нелепое, трехликое чудовище, пугало для маленьких детей, слишком не похож на того, о ком сам Данте знает, что некогда был он «благороднейшим из всех созданий»[3], и о ком знает Иов, что «был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа: между ними пришел и Сатана» (Иов. 1, 6). Дантов Люцифер – жалкая, замерзшая в вечных льдах, раздавленная всею тяжестью миров и в сердце земли железными цепями скованная «Летучая Мышь», беспомощно махающая крыльями, как ветряная мельница, жующая трех, может быть, вовсе не величайших грешников, – такая безвредная, что Данте и Виргилий ползут по шерсти ее, как блохи, и она их не чувствует, – самое слабое в мире существо[4]. А настоящий дьявол – существо, после Бога, сильнейшее, по крайней мере здесь, на земле, для таких слабых существ, как люди. Данте и это знает: «дьявол – злой червь, пронзающий весь мир», источил его, как гнилое яблоко[5]. Но если в мире, создании Божием, – такая червоточина Зла, то будет ли побеждено зло добром, дьявол Богом, – еще неизвестно.
Если Христос воистину воскрес, «смертью смерть попрал», то и державу смерти, Ад, победил. Но никаких следов не осталось в Аду от этой победы, кроме трех ничтожных «развалин», ruina[6]; только об одной из них – разрушенной арке моста над шестой ямой восьмого круга – помнят бесы, что она разрушена сошествием в ад Христа[7]. В ад сошел и «сокрушил врата медные, вереи железные сломал» (Пс. 106, 16), – этого на двери Дантова Ада не видно: так же нетронута она, крепко замкнута и по сошествии Христа, как до него.
«Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?» (1 Кор. 15, 55), – на этот вопрос мог бы ответить царь Ада, Сатана: «Все еще там же, где были всегда, – в обоих адах, временном и вечном». – «Входящие, оставьте все надежды», и надежду на Него, мнимого Победителя Ада. Князю мира сего, уже и сейчас принадлежит большая часть этого мира и, по крайней мере, третья часть того – Ад; но и во второй части, в Чистилище, диавол страшно силен: только что древний Змий появляется там, на цветущем лугу, в виде крошечной «ехидны», biscia, как все полуспасенные души бегут от него в ужасе[8]. И в Земном Раю он все еще так силен, что разрушает «колесницу Христову», Церковь[9]. И даже в Раю Небесном сила его не побеждена окончательно: когда Апостол Петр говорит о превращении Церкви в «помойную яму, где смешаны кровь и грязь, на радость Сатане», – красное зарево вспыхивает на небе:
Тогда все небо покраснело так,
Как на восходе иль закате солнца
Краснеет густо грозовая туча[10].
Это зарево – как бы взрыв огня – Ада – в Раю.
Вот как хорошо знает Данте силу не мнимого диавола, нелепого и жалкого, почти смешного, которого видит в сердце Ада, а настоящего, который в Дантовом Аду если не отсутствует, то остается невидимым, и чей только бледный отблеск мелькает иногда на лице таких «великодушных» грешников, «презрителей Ада», как Фарината, Улисс, Капаней, а яснее всего, может быть, на лице ему, Данте, «родной души», Франчески да Римини.
Кажется иногда, что есть у Данте, сходящего в Ад, кроме Виргилия, еще другой, невидимый Спутник – не светлый и не темный, а Сумеречный Ангел:
То не был ада дух ужасный.
Порочный мученик, о нет!
Он был похож на вечер ясный, —
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет[11].
Может быть, в спутнике этом самое страшное и соблазнительное – то, что он так похож иногда на того, кому он сопутствует: «дух возмущенный» в них обоих – один.
Только ли «ревность люта, как преисподняя» – Ад? Нет, и жалость тоже: это узнает Данте, увидев муки Ада. Прежде чем в него сойти, он уже предчувствует, что самым для него страшным в Аду будет «великое борение с жалостью»:
День уходил; уже темневший воздух
Покоил всех, живущих на земле,
От их трудов, и только я один
Готовился начать труднейший путь,
И с жалостью великое боренье
Мне предстояло[12].
И, видя муки Ада, он изнемогает в этом борении:
Великая меня смутила жалость[13].
Сколько бы ни укорял его добрый вождь, Виргилий:
Ужель и ты – один из тех безумцев,
Кто осужденным Богом сострадает?
Здесь жалость в том живет, кто не жалеет[14] —
эти хитрые доводы разума не заглушают простого голоса сердца, и все-таки первое естественное чувство, при виде мук, – жалеть.
Здесь вздохи, плачи, громкие стенанья
Звучали в воздухе беззвездном так,
Что, внемля им, и я заплакал[15],
Вид стольких мук так помутил мне очи,
Что одного хотел я – плакать, плакать[16].
Вся душа его исходит в этих слезах, истаивает от жалости, как воск – от огня.
Самая невыносимая из всех человеческих мук – бессильная жалость: видеть, как близкий человек, или даже далекий, но невинный, страдает, хотеть ему помочь и знать, что помочь нельзя ничем. Если эта мука слишком долго длится, то жалеющий как бы сходит с ума от жалости и не знает, что ему делать, – себя убить или того, кого он жалеет. Кажется, нечто подобное происходило и с Данте, в Аду. Надо удивляться не тому, что он иногда почти сходит с ума от всего, что там видит, а тому, что не совсем и не навсегда лишается рассудка.
В последней, десятой, «Злой Яме», Malebolge, где мучаются фальшивомонетчики, такой был смрад от тел гниющих, как если бы все больные гнилой горячкой «из больниц Мареммы, Вальдикьяны и Сардиньи свалены были в одну общую яму»[17]. Кажется иногда, что сам Данте, надышавшись этого смрада, заражается гнилою горячкою Ада и, в беспамятстве бреда, уже не знает, что говорит и что делает.
«Кто ты?» – спрашивает он, нечаянно ударив ногой по лицу одного из замерзших в Ледяном Озере. Но тот не хочет назвать себя и только ругается кощунственно, проклиная Бога или диавола, мучителя.
Тогда, схватив его за чуб, я крикнул:
«Себя назвать ты должен, должен будешь,
Иль не останется на голове твоей
Ни волоска!» – «Так пусть же облысею, —
Он мне в ответ, – себя не назову,
И моего лица ты не увидишь!»
Уж на руку себе я намотал
Все волосы его и больше, чем одну,
Я вырвал прядь, а он, скосив глаза
И пряча от меня лицо, залаял[18].
Кто в эту минуту страшнее, безумнее, – мучимый грешник или мучающий праведник?
В пятом круге, при переправе через Стикс, утопающая тень грешника высовывает голову и руки из липкой и зловонной грязи, чтобы ухватиться за край ладьи.
«Кто ты, сюда до времени сошедший?»
Так он спросил, и я ему в ответ:
«Сюда пришел, но здесь я не останусь.
А кто ты сам, покрытый гнусной грязью?»
И он: «Я тот, кто плачет, видишь!»
Этих двух слов: «кто плачет», казалось бы, достаточно, чтобы напомнить Данте о вечном человеческом братстве в вечных муках двойного ада, земного и подземного. Но страх лютой жалости в нем так силен, что он спасается, бежит от него в безумие, в беспамятство, и, как это часто бывает с людьми, слишком страдающими от жалости, ожесточает сердце свое, чтобы не жалеть – не страдать.
...«Я тот, кто плачет, видишь!»
«Так с плачем же своим и оставайся! —
Воскликнул я. – Под всей твоею грязью
Я узнаю тебя!» Тогда он руки
К ладье простер, но оттолкнул его
Учитель и сказал: «Прочь, пес нечистый!»
Потом меня он обнял и, в уста
Поцеловав, воскликнул:
«О гордая душа! Благословенна
Носившая тебя во чреве!»
Худшего места и времени, кажется, нельзя было выбрать для такого благословения:
И я в ответ: «Хотелось бы, учитель,
Увидеть мне, как он в грязи утонет прежде,
Чем из нее мы выйдем!» – «Не успеешь
Ты берега достигнуть, – он сказал, —
Как утолишь свое желание»... И тотчас
Увидел я, как тех нечистых псов
Вся мерзостная свора устремилась
Так яростно, чтоб растерзать его,
Что все еще за то благодарю я Бога[19].
Кто, в эту минуту, в большем позоре, – тот, «в липкой грязи», или этот, во славе, венчанный Виргилием? Мог ли бы Данте, один из благороднейших в мире людей, говорить и делать нечто подобное, если б не сошел с ума?
Мука грешников, погруженных с головой в вечные льды, которым плакать мешают все новые, непролитые, на глазах их леденеющие слезы, больше всего похожа на муку самого Данте: вот, может быть, почему, глядя на них, он больше всего сходит с ума.
«Снимите с глаз моих покров жестокий!» – молит один из них, и Данте обещает ему это сделать, под страшною клятвою:
...«Скажи мне, кто ты,
И если глаз твоих я не открою,
То пусть и я сойду на дно тех льдов кромешных!»
И он в ответ: «Я – инок Альбериго...
О, протяни же руку поскорей,
Не медли же, открой, открой мне очи!»
Но я их не открыл, и эта низость
Зачтется мне, я знаю, в благородство[20].
Кто кого побеждает здесь «благородством» или «низостью», – обманутый грешник или обманувший праведник? Самое страшное тут, может быть, то, что самому Данте это как будто не страшно. Даже в таком припадке безумия наблюдает он за собой, как за посторонним; все видит, все сознает, – ничего от себя и от других не скрывает, – ни даже этой хитрости сумасшедшего:
Коль хочешь, друг, чтоб я тебе помог,
Скажи мне, кто ты...
Но как же не узнает он, чьи глаза глянули на него сквозь наплаканную ледяную глыбу слез, чей голос молит его: «открой мне очи!», как в нем не узнает он себя самого? Или узнает и, еще больше обезумев от страха, еще лютее ожесточает сердце свое против лютой жалости? Но как бы ни ожесточал его, – не ожесточить до конца. Эти мгновенные припадки безумия проходят так же внезапно, как наступают, и снова вся душа его истаивает от жалости, как воск – от огня.
Если трудно не жалеть и низкие души в муках ада, то насколько труднее – высокие.
Томит меня великое желанье
Узнать судьбу тех доблестных мужей,
Что отдали добру всю душу...
На небе ли блаженствуют они,
Иль мучатся в аду?[21] —
спрашивает Данте одну из этих душ и не может или не хочет поверить, что мучаются в Аду и они, эти подвижники добра. Только что видит их издали, как уже чувствует, что они ему – «родные».
Коль от огня была бы мне защита,
Я бросился б к родным теням в огонь,
И думаю, позволил бы учитель
Мне это сделать...
Если бы позволил, то, значит, и он не так уверен, как это кажется, – что «осужденных Богом жалеть могут только безумцы».
И я сказал: «О, верьте, участь ваша
Внушает жалость мне, а не презренье,
И не умрет та жалость никогда...
Мы – из одной земли, и ваши имена
И ваши подвиги всегда я вспоминаю,
Как только слышу я о вас»[22].
С легким сердцем проклясть их и отречься от них он не может, потому что все они слишком похожи на него: так же любят и страдают, как он; так же горды и мятежны; так же, делая, может быть, зло, хотели добра; так же гонимы и презрены людьми.
«Мы – из одной земли»: вот почему великий грешник Данте не может, не хочет, не должен быть святым; он должен поднять за собой к небу всю тяжесть грешной земли. Может быть, он и сам не знает, что больше любит, – небо или землю; что для него действительнее, роднее, святее, – тот мир или этот. Если бы он покинул землю, как покидают ее почти все святые, то с какою легкостью вознесся бы на небо! Но вот, не хочет, не может, не должен покинуть; вместе со всею грешной землей погибнет или спасется. Здесь-то и начинается для Данте, человека и всего человечества, путь к новой святости уже не во Втором Царстве Сына, а в Третьем Царстве Духа.
В огненной столице Ада, в раскаленных каменных, зияющих гробах, мучаются «ересиархи» и вольнодумцы-безбожники.
...Вдруг услыхал я голос:
«О, ты, земли Тосканской обитатель,
По огненному городу идущий,
Живой, – прошу тебя, остановись!
Мне звук твоих речей напоминает
О той моей отчизне благородной,
Которой, может быть, я в тягость был»...
Это голос великого гражданина Флоренции, Фаринаты дэльи Уберти, спасшего отечество.
Он поднялся из огненного гроба,
С лицом таким надменным и спокойным,
Как будто ад великое презренье
Ему внушал[23].
Кажется, этого жалеть не надо: он так могуч и непреклонен, так подобен великому духовному праотцу своему, титану Прометею. Нет, жалок и он. «Я, может быть, отчизне в тягость был», – это смиренное слово в гордых устах – не упрек и не жалоба; но такая бесконечно тихая грусть слышится в нем, что видно, как и этот могучий бессилен и беззащитен в любви. Память о беспощадно изгнавшей его, неблагодарной отчизне жжет ему душу больнее, чем тело жжет огонь.
В третьем круге Ада мучаются «богохульники», под вечным огненным дождем.
И падали на всю песчаную равнину
Так медленно те огненные хлопья,
Как снег в безветренном затишье Альп...
...И вспыхивал от них песок, как трут,
Под выбивающим огонь кремнем...
...И я спросил учителя: «Кто этот,
Там на песке простершийся, огромный?»
Смертный человек, один из семи вождей Фиванских, Капаней, так же, как Фарината, скованному титану Прометею подобен.
Кто такие Титаны? Злые ли демоны? Нет, древние боги, оклеветанные жертвы новых богов, человеколюбцы и страстотерпцы, такие же, как все невинные «мученики» Ада.
Дети Небес и Земли, венчанные славой, Титаны,
Пращуры пращуров наших, живущие в Тартаре темном.
Вы – родники и начала всей страждущей твари, —
молятся им Орфики[24].
...И, услыхав, что говорю о нем,
Он закричал: «Каков я был живой, —
Таков и мертвый! Пусть же утомит
Бог кузнеца, чьих молний остриями
Я был пронзен, в мой день последний...
Пусть истощит все молнии громов, —
Он радостного мщенья не узнает!»
В древнего Титана вырастает Капаней, а Виргилий умаляется в смиренного монашка Доминиканского ордена.
«О, Капаней, гордыней непреклонной
Ты сам себя казнишь: за ярость ярость
Неутолимая, – вот злая казнь,
Тебя достойная!» И, обратившись
Опять ко мне, он продолжал спокойней:
«Там, на земле, он Бога презирал,
И здесь, в аду, все так же презирает»[25].
Бог, человеконенавистник и человекоубийца, творец двух адов, временного и вечного, – не Бог, а диавол: такого мнимого Бога презирать – значит Истинного чтить. Если это Данте не понимает умом, то сердцем чувствует; если в душе своей, «дневной», в сознании, – он с Виргилием, то бессознательно, в душе «ночной», – с Капанеем; только правоверный католик – с тем, а с этим – нечто большее. «Было в душе моей разделение». Не было в нем никогда большего «разделения» – раздирания, растерзания души, чем это.
Может быть, и Ахилл, «сражавшийся из-за любви до смерти», так же невинно страдает в Аду, как смертный титан, Капаней[26].
Медленно проходит мимо Данте и другого великого, из-за любви страдальца, Язона царственная тень:
Скорбит, но мнится, никакая скорбь
Из глаз его исторгнуть слез не может:
Такое все еще величье в нем[27], —
говорит восхищенный Виргилий, как будто восхищаться величьем осужденных Богом – не такое же «безумье», как их жалеть.
Душу свою погубил Улисс, новых земель открыватель, за божественную радость познания. Цели уже почти достиг – увидел вдали берег новой земли, может быть, той самой, которую некогда увидит Колумб:
Обрадовались мы, но ненадолго:
Вдруг радость наша обратилась в плач, —
когда налетевшая буря разбила корабль, —
И как угодно было то Другому, —
Нас поглотив, сомкнулся океан[28].
Кто этот «Другой», – Бог или диавол, – знает ли Улисс, знает ли сам Данте?
В буре земной погиб Улисс, а в вечной буре Ада двух погибших любовников, Паоло и Франчески, обнявшиеся тени реют так легко, что кажется, не буря уносит их, а сами летят они вольно туда, куда влечет их сила любви, чьих крепких уз и Ад не расторг. Там, на земле, они друг друга любили так, что и здесь, в Аду, неразлучны навеки. «Что Бог сочетает, того человек да не разлучает», – не разлучит и Бог.
Я на земле его любила так,
Что он меня и здесь, как видишь, не покинул[29].
В этих двух словах: «не покинул», – все торжество вечной любви над вечными муками Ада; крепче смерти любовь, и крепче Ада.
От жалости к тебе, Франческа, плачу[30].
Плачет, может быть, не только от жалости, но и от восторга, потому что чувствует вдруг, понимает, если не умом, то сердцем, что прекраснее, чище, святее такой любви нет ничего на земле, а может быть, и на небе.
Я в них узнал обиженные души[31].
Обиженные кем? Может быть, для того и сходит с ума, чтоб об этом не думать; спасается в безумье.
Кажется, «обиженные души» он узнает не только в них, но и во всех невинных «мучениках» Ада, martiri[32], – страшное слово в устах правоверного католика об осужденных Богом. Вслушивается в вопль, доносящийся к нему из тех огненных гробов, где мучаются ересиархи, – вслушивается, и вдруг начинает ему казаться, что и это вопль «несчастных обиженных»[33].
Только ли великие и благородные души торжествуют над муками Ада? Нет, и малые, низшие, если могут, хотя бы на одно мгновение, возвыситься, возмутиться за то, что кем-то, в чем-то «обижены».
Мелкого воришки-святотатца, ограбившего ризницу Пистойского собора, Ванни Фуччи, жалкая душонка мучается в яме, кишащей ядовитыми гадами. Вдруг, «подняв руки и сложив пальцы в два непристойных знака, fiche, он воскликнул»:
«Возьми их, Боже: это для Тебя!» —
но тотчас две змеи казнят богохульника: горло обвив, одна сдавила его так, как будто хотела сказать: «Ты этого больше не скажешь!», а другая связала руки его, чтоб «непристойных знаков» больше делать не мог.
И с той поры мне милы стали змеи, —
заключает Данте, забыв, чей образ – древний Змей Искуситель. Радоваться должен бы дьявол богохульству, а не казнить за него. Низкую душу змеи казнят за что-то другое. За что же?
Не видел я во всем аду другого духа,
Столь гордого, в восстании на Бога;
Ни даже Капаней столь не был горд[34], —
удивляется Данте и недоумевает, а может быть, где-то, в самой, самой темной, тайной глубине души, откуда и находит на него безумие, чему-то сочувствует, в этом «гордом восстании», – на кого, на Бога или дьявола, – в этом весь вопрос. Низкой душе Ванни Фуччи, в ту минуту, когда он делает свой «непристойный знак», сам не зная, кому и за что, – внушает ад такое же «великое презренье», как и высоким душам Фаринаты, Франчески, Капанея, Улисса – всех великих презрителей Ада.
Что же дает силу им всем, великим и малым, высоким и низким, торжествовать над Адом? Может быть, и этого Данте не понимает умом, но сердцем чувствует: ад – насилье, а душа – свобода; этого божественного дара не отнимет у нее никто; этого царственного знака помазания с чела ее никто не сотрет. Кем бы ни был создан ад, Богом или диаволом, – праведно и здесь, в аду, восстание души человеческой против насилия, во имя свободы. «Бог поставил свободную волю своего творения так высоко, что подчинил ей судьбу всего дела своего», – мудро и свято понял Шеллинг[35]. Если вечны муки ада, то и восстание на них вечно. Этого не может не чувствовать один из свободнейших в мире людей, Данте.
О, если ты не плачешь и об этом, —
О чем же плачешь ты? —
спрашивает его Уголино, который сам уже не плачет и не возмущается, – только вспоминает о том, что было с ним до этого второго ада, вечного, в том первом, временном, – о смерти четырех сыновей своих от голода.
Когда же день четвертый наступил,
Упав к ногам моим, воскликнул Гаддо:
«Зачем меня покинул ты, отец?
И так, как видишь ты меня, я видел,
Как падали, по очереди, все...
Потом, уже ослепнув, их тела
Я, ползая, ощупывал и звал
Умерших, день и два...
Потом все муки голод победил».
Когда он кончил, то, скосив глаза,
Опять зубами вгрызся в жалкий череп,
Как жадный пес в обглоданную кость.
Может быть, этот скрежет зубов по кости не более страшен, чем слова Данте:
О, Пиза, ты – позор земли прекрасной...
Коль все твои соседи медлят карой,
То, воды Арно в устье преградив,
Да сдвинутся Капрея и Горгона,
Чтоб затопить тебя в пучине вод...
За то, что обрекла детей невинных
Ты на такую муку, —
«муку», croce, – «Крест»[36]. Два креста – два невинных; в вопле одного:
Зачем меня покинул ты, отец?
не повторяется ли вопль Другого:
Боже Мой! Боже Мой! для чего ты Меня оставил?
Вот когда мог бы Данте вспомнить надпись на двери Ада:
Создало меня Всемогущество Божие,
Высшая мудрость и первая Любовь.
«Величество Божие – в Трех Лицах... Всемогущество – в Отце... В Сыне – премудрость... в Духе – Любовь», – объясняет сам Данте не в Аду, а в другой книге, в «Пире», – как бы дает ключ к двери Ада[37]. Но если бы, вспомнив эту надпись, подумал он о крестной муке сынов человеческих и Сына Божия, то, может быть, услышал бы в вечных воплях ада три вечных вопроса; первый – к Отцу Всемогущему: «Доколе будут страдать невинные?», второй – к Сыну Премудрому: «Зачем страдают?» и третий – к Духу Любящему: «За что страдают?» И на все эти вопросы один ответ – молчание.
«Что же, понял, наконец, за что я восстал? А ты покоришься?» – шепчет на ухо Данте, сходящего в ад, невидимый Спутник, и Данте молчит, так же, как те Трое. Но ужас этого молчания больше, чем душа человеческая может вынести. Не вынесла бы и душа Данте: сойдя уже не во внешний, а во внутренний ад – безумие, осталась бы в нем навсегда и погибла бы, если бы не спасло ее чудо, – какое, этого он не говорит, так же об этом молчит, как обо всем самом главном для него и последнем. Но кажется, есть у него два намека на это; оба – в Чистилище. Встреченная там, на втором уступе Горы, тень Гибеллиновского вождя, Буанконте да Монтефельтро, павшего в бою под Кампальдино, в котором и юный Данте участвовал, вспоминает о том, как, в последнюю минуту перед смертью, погибавшая душа его спаслась:
Бежав с пронзенным горлом,
Я обагрял горячей кровью землю.
Уже потух мой взор, когда, с последним вздохом
Я прошептать еще успел: «Мария!»
И пал на землю, мертв...
Скажу тебе я правду, ты же людям
Перескажи ее: взял Ангел душу
Мою; но дьявол закричал: «Он мой!
Зачем ты хочешь у меня
Отнять его из-за одной слезинки?»[38]
Ангел все-таки отнял душу у дьявола, потому что и одной слезинки довольно, чтобы омыть ее от всех грехов и спасти.
...«Это первый намек, а вот и второй. Встреченная Данте, у подножия святой Горы Очищения, тень Манфреда, юного, „белокурого и прекрасного“, отлученного от Церкви, великого грешника, убитого в бою под Беневенто, тоже вспоминает, как душа его погибала и спаслась.
«Кто я такой, ты знаешь ли?» – спросил он.
Когда же я ответил, что не знаю,
То, на груди показывая рану,
Он мне сказал с улыбкой: «Я – Манфред...
Пронзенный насмерть, я отдался, плача,
Тому, Кто с легкостью прощает все.
Я знаю, что грехи мои ужасны;
Но бесконечной Благости объятья
К ней приходящих обнимают всех.
О, если б люди это лучше знали, —
Моих костей, лишенных погребенья,
Не мыл бы дождь и не сушил бы ветер
В чужом краю, на берегу пустынном!
Но пусть я проклят пастырями Церкви, —
Так погубить не могут их проклятья,
Чтоб не спасала вечная любовь,
Коль цвет надежды в сердце зеленеет!»[39]
Чудом вечной Любви будет разрушен ад: это поняв, может быть, спасся и Данте.
...Вдруг молнией был поражен мой ум,
Я понял все...
Это будет в Раю; но может быть, и Ада кромешную тьму озарила лучом небесной надежды та же молния.
Данте хочет быть «правоверным католиком» и огненного гроба ересиархов боится пуще всего. Если бы ему сказали, что Адом он разрушил ад, то он не поверил бы и даже не понял бы, что это значит.
Вдруг молнией был поражен мой ум, —
Я понял все, но, в тот же миг,
Потухло все в уме изнеможенном[40].
Молния вспыхивает – Данте понимает, что ад есть, но что ада не будет; потухает молния – перестает понимать.
Господи... прости им грехи, а если нет, то изгладь и меня из Книги Твоей (Исх. 32, 32), —
молится Моисей, принявший от Бога закон; молится и Авраам о Содоме, уже обреченном, – аде земном:
Господи! Если Ты хочешь, чтоб мир был, то нет правосудия (Закона); а если хочешь, чтобы было правосудие (Закон), то мира не будет: выбери одно из двух[41], —
или ад – Закон, или мир – Любовь.
Обе эти молитвы понял бы, может быть, Данте, христианин уже не римско-католической, а Вселенской Церкви.
Хочет Бог, чтобы все спаслись (I Тим. 2, 4).
Все мы придем в единство познания Сына Божия (Ефес. 4, 13).
Всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать (Рим. 11, 32).
Все да будет едино; как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино (Ио. 17, 21), —
молится Иисус.
Да будет Бог все во всех, —
молится Павел (I Кор. 15, 28).
«Благость Божия... вернет всю тварь к началу и концу единому... ибо все падшие могут возвыситься (не только во времени, но и в вечности) – от крайних ступеней зла до высших – добра», учит Ориген[42]. Церковь осудила это учение (543 г.): «Кто говорит, что... муки ада не вечны, и что произойдет Восстановление всего, apokatastasis, – да будет анафема; изобретатель сего учения Ориген... да будет анафема»[43]. Церковь осудила Оригена, но такие великие святые, как Амвросий Медиоланский и Григорий Нисский, приняли его учение о конце Ада[44].
Это превосходит наш ум,
Как солнечный луч – слабое зренье.
Я не могу смотреть на это прямо, —
Вот почему так мало говорю об этом...[45]
«Есть то... чего мы не можем постигнуть умом... и что познаем только (чувством), как бы во сне, come sognando», – скажет Данте[46].
Тайну «Восстановления всего», Апокатастазиса, люди умом не могут постигнуть, но познают ее чувством, «как бы во сне». Тайну эту знали великие святые, в Церкви, а первый, кто узнал ее в миру, – Данте.