– Не давай в обиду Матушку!
– Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко.
– Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!
– Звони во все! Звони сполох!
Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.
Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу...
Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают еще и еще, во всех концах города.
Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московский народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с места, повылетала из гнезда – и безумно, тучами носится и каркает над Москвой. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва.
– Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя, бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!
Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.
Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.
– Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.
– В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
– В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит грабить! По архиерея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.
– В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
Толпы повалили в Кремль, к Чудову. «Долой шапки!» – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были... Бегут, спотыкаются, падают.
Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицу жалко... Он из усердия.
Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.
Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку...
– По кельям, братцы, по всем ищи! – гудит толпа, толкаясь лбами в темноте.
– Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.
– Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!
И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. «Катай все книжное! Катай еретическое!» Нету грабителя! Печи еще везде целы. «Ломи, братцы, сади в печи, може, там!» И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, все на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. «Еретицкое все топчи!» Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят. «Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!» – «Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили». И «катают» казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: «Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!» – и топчут, трощат все. «Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!»
Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.
Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой и... обомлел! У киота горят восковые свечи, а из киота кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает головой!
Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.
Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.
– Стой! – кричит не своим голосом солдат.
– Чего стой! Эко дьявол! Катай!
– Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
– Что ты? Али очумел!
– Нет, братцы. Он... Он смотрит – головой качает,– говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоту.
Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.
– Смотрит... Он смотрит...
– Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...
– Батюшка! Это сам Бог глядит...
– Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.
– Назад! Назад, православные! Бог там!
Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.
Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулась в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.
Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
– Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою.– Вот кто грабит Богородицу!
– Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.
Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.
Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
– Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.
– Я не архиерей,– тихо отвечал тот.
– Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – И страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
– Я не архиерей,– отвечал тот во второй раз.
– А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! – И рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову.– Молись! Исповедовайся!
Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу:
– Господи! Ты видишь...
Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...
– Господи! Ты веси...
– Капут! Раз... два...
– Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.
Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка – приказная строка.
– Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.
– А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.
– Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
– Это Никон, точно, Никон! – раздался голос в толпе.
Гигант отступил в смущении. «Промахнулись, братцы»,– бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.
Подошел к нему Фролка.
Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
– Ты веси, Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.
Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.
– Так и у нас, – заметил Бантыш.
– Да, но илоты потом поразили метиков, метики – дальше...
В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...
– Боже! Что это значит?
– Пожар, должно быть, дядюшка.
Подошли к окнам, но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
А набат усиливается.
– Не доброе, не доброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...
Вбегает запорожец-служка, тако веселый, стучит чоботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.
– Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий. Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
– Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?
– Та сором и сказати!
– Ну? Да ну же, дурак!
– От же Москва! От дурный москаль, та кий дурный, ще Мати Божа!
– Да что же такое? Говори, наконец!
– Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...
И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.
– От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби – Богородицю не можно грабити...
А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.
Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. «Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?» – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.
– Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.
– В карете, дядюшка.
– Так я еду с тобой.
– И я, владыко? – поторопился запорожец-служка. Амвросий задумался было немного. «Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы», – торопливо сказал архиепископ своему служке.
А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.
Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.
– Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем, Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.
И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом, и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: «Не забувай, сынку, коли и попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала...» И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким «пишемым книгам...». И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.
Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.
– Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.
Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
– Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
– Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
– Давай грабителя! Давай еретика!
– Давай им! Кого там? Овеча порода! – ворчал служка.
«Разнесем!» – «Мы ему покажем, как козам рога правят!»– «Мы ему дадим Кузькину мать!» – «Стой, братцы, за Богородицу!»
В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.
– Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
– Благослови, матушка! – закричал другой голос. – За Богородицу стоять идем.
Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
– Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!
– Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!
– Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...
Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение – «аксиос, аксиос, аксиос!» и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: «Подаждь ми ножницы сия...» И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.
И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.
Амвросий снимает с головы клобук.
– Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.
– Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.
– А мы точно целую вечность проехали.
– Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.
Наконец карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: «Кто идет?»
– Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.
Карету впустили в ворота. Не замеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: «Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
– Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.
Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
– Мир ти! – повторил тот же голос.
– И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.
– Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).
– Владыко! Боже мой!
И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.
– Епифаний!
– Владыко! Что с тобою! Что случилось?
– В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.
Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.
– Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...
– Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.
– Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, – тихо отвечал Амвросий.
– Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторял Епифаний.
– Да что же? Я ко всему готов...
– Ты не видел себя... ты... – Епифаний остановился.
– Что же я, друг мой?
– Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!
Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.
Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.
– Да... Они седы стали... Скоро, в час един...
И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.
– Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, – тихо, качая головой, говорил он.
А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.
– Да, да, да. Скоро убелил Господь. Тысящи лет пред очима Его яко день един.
Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.
Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в продолжение его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было.
– Господи! Что же это такое! – с отчаянием вскричал Бантыш.
– Ничего, друг мой, это Бог, – спокойно отвечал архиепископ. – Тысящи лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!
А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих – как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.
Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного.
Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевской архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря, но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.
Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев.
– И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, – вспоминал Епифаний.
– Помню. Я тогда переходил на курс элоквенции. Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, – грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.
– Да, и как слепо и пышно растет.
– Так, так и перерастет нас.
– А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись, что ты вырезал, помнишь?
– Какая? Много я их резывал когда-то.
– А твой девиз: ant omnia, aut nihil[12].
– Да, да. Мое omnia уже проходит, а идет nihil.
– Для чего же так думать? Ты еще не стар...
– А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра... Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?
Священники, диаконы
Повелят звонити —
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
И архиепископ горько улыбнулся.
– Да, помню, только зачем же так думать? – успокаивал Епифаний.
– Я и не думаю, друг, а душа моя слышит, что там ищут моей смерти.
– Э! Помилуй, теперь там тихо. Они спят... давно.
Нет, они не спали. Устав бесполезно ломать, разбивать, крошить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, сами стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами. И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили. Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что «Богородицу грабят». Слышались крики, что «турка идет на Москву», что сам «мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой»...
– Ходит, ребятушки, и по-турецки разговаривает.
– А ты что же ее не за косы?
– Э! Поди-тко, сунься, не велено.
– Кто не велит? Бей ее, суку!
Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками, что-де все равно завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить – умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь.
Отдельные толпы хлынули к окраинам города «карантеи разбивать», «несчастненьких выпущать», и все это само лезло на заразу, на смерть. Карантины разбиты.
Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?
То же спрашивали и современники. «Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный? Где, напоследок, градодержатели? Город оставлен и брошен без всякого призрения!» – восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.
Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине «воробьиную» ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю эту ночь от того, что они видели вокруг себя, – где были градодержатели первопрестольной столицы?
А вон, главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон он, мучимый бессонницей, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собой, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: «Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?» Потом узнает себя, машет с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает. «Ах, бедненький мой сироточка! Нету у тебя ни отца, ни матери, постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку. Ишь, шельма, убежала!» Потом подносит своего любимца к столу, изливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его.
Вот что делает главный градодержатель!
А вон и Еропкин. Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.
– Негодяи! Мерзавцы! Я вас! – неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.
– Тише, тише, генерал! – унимает его веселый доктор.
– Что такое! Я их!
– Тише, вы не Бог, его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные...
– Я вас!
– А! Енарал! – сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.
– Ой, негодяй! – стонет генерал.
– А! Вот тебе ишшо! Н-на! И мы тоже не левой ногой сморкаемся! – И булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так, что прекрасный, арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач.
– Бей его! Лови!
И конь, и всадники скрываются. «Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!» – слышится им вслед. Остается один веселый доктор. К нему радостно бросается какая-то собачка.
– А! Маланья! И ты тут...
– Тут, тут, ваше благородие, – вырастает из земли краснобровый солдат. – Только вы-то, Христа радушки, уходите отселева. Жаль мне вас. Тут у нас хуже Турции, такие везиря позавелись! И не приведи Бог... Уходите, батюшка, Крестьян Крестьяныч!
И веселый доктор тоже исчез.
Так прошла ужасная ночь. Наутро главная партия защитников Богородицы, под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям «гулящего попика», направляется к Донскому монастырю.
Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и оружейную пальбу. Он понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный. Из-за стен доносилось что-то очень грозное...
Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат.
– Ваше преосвященство! – вскричал он, падая на колени. – Нехай мене вбьют, а не вас...
– Спасибо тебе, доброе дитя! – со слезами отвечал архиепископ. – Не тебя ищут, а меня.
– Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воныне пизнают мене и вбьют.
Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь. Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: «Ни-ни, я вас не дам им... Не ходить до их, не ходить, не ходить!» – И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.
На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновенье остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно.
Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.
Началось богослужение. Похоронно звучали молитвы служащих, что-то похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали.
А глухие раскаты все ближе и ближе... Слышно было, как грохнули выдавленные напором толпы монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою.
Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья. Это облава, это бешеного волка ловят в лесу? Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы. Вошли, и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно.
Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою. Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы. А Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются.
Служба не может идти дальше: и священник, и дьякон, и клир захлебываются слезами.
Амвросий подходит к жертвеннику, падает перед ним и, подняв руки, громко молится:
– Господи, остави им, не ведять бо, что творят. Боже правый! Не введи их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися волнение моря, тако смертию моею да укротится ныне волнение сего свирепствующего народа... Боже! Боже!
Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит. Вся церковь тихо рыдает.
Кончил, уходит куда-то, скрывается. Ох, уйдет, ускользнет из рук!
– Нет, не ушел! – Сапоги, лапти, босые ноги, дреколья, рогатины – все повалило в алтарь, все ищет его...
Нашли...
– Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!
– А! Ты Богородицу велел грабить, – сипло говорит великан с сивою косой и ударом кулака сшибает с несчастного клобук, блеснули седые волосы.
– Да это не он, – кричит кто-то – У него черные волосы, а этот седой.
– Я, дети мои! Я – Амвросий-архиепископ.
– А-а! Так это ты? Иди же на суд!
И огромная рука великана вцепляется в седые волосы мученика, валит его на пол и волочет из церкви. Голова стучит об пол, об ступеньки амвона, – ни стона, ни звука жалобы. Волокут мимо образа Донской Богородицы.
– Дети мои! Подождите...
– Чего тебе!
– Дайте приложиться к образу Богоматери.
Страшная рука выпускает волосы. Мученик встает и целует икону. Волосы прядями падают ему на лицо, он их откидывает назад.
– Я заплету тебе их! – И седые волосы опять в безжалостной руке, опять голова колотится об пол, об церковный порог, об чугунную плиту, и опять ни слова, ни звука жалобы.
– А... молчит! – И над колотящейся об пол седою головой поднимается чья-то дубина.
– Не бей здесь! Не место, храм вишь...
Выволокли на паперть.