bannerbannerbanner
Державный плотник

Даниил Мордовцев
Державный плотник

Полная версия

Часть II

I. ГРОЗА НАДВИГАЕТСЯ

Москва наконец выбилась из сил. Выбились из сил московские власти, выбился из сил и не сокрушимый ничем народ... А грозное чудовище все более и более забирало силу, росло, ширилось и крепло, питаясь в день тысячами трупов, запивая свою страшную трапезу рекою слез, с каждым часом все пуще и пуще обезумевая в смраде гниющих тел, в чаду курящегося по церквам и по площадям целыми ворохами ладану и целыми лесами горящих для умилостивления гневного Бога свечей.

Не унимается мор! Не унимается, а все свирепеет.

Сбился с ног и Еропкин. Один веселый доктор катается шариком в этом аду, благодаря своей непостижимой живучести, которую вымолили у Бога своему любимому лекарьку солдатики в пылу жарких битв с проклятыми турками и под стоны своих товарищей на перевязочных пунктах.

– Ваше превосходительство, вам поберечься надо, – тихо говорил он Еропкину, безмолвно склонившему свою давно не пудренную, давно усталую и давно не спавшую голову на руки. – Поберегите себя...

– Что мне беречь себя, когда Москва пропадает! – упавшим голосом отвечал Еропкин.

– Для Москвы, для всей России надо поберечься.

– Ох! Пропало все...

– Нет, еще не все, ваше превосходительство.

А чума уже в самом доме Еропкина. Да и как не быть ей там! Толпы просителей запружают его двери, передние, улицы: кто кричит, что гробов не хватает в городе, что заборы ломают на гробы, лес весь перевели; кто просит могилу, весь дом вымер, а могилы копать некому...

В доме Еропкина мрут уже писаря от корпенья над чумными рапортами да доношениями. Мрут вестовые солдаты от беспрестанного рысканья в чумной атмосфере города с приказами своего генерала.

Императрица сжаливается над ним и назначает ему в помощники сенатора Собакина. Но какая тут помощь, когда Бог отвернул свое лицо от Москвы!

Чума забирается к преосвященному Амвросию, она уже в Кремле, в Чудовом монастыре.

В легком подряснике с черными, распущенными по плечам густыми волосами, беспокойно ходит по своей обширной келье Амвросий, погромыхивая четками. Утро августовское, раннее еще, а на дворе зной и духота невыносимые. Душно и в келье у преосвященного. На столе лежит раскрытая толстая книга латинского письма. Книга раскрыта на том месте, где в заголовке статьи крупно напечатано: Restis indica. Рядом с книгой стоит архиерейский клобук.

Архиерей подходит иногда к книге и заглядывает в нее, перелистывает страницы.

– Carbuneuli... угольки... pestechide bubones, – говорит он сам с собою. – Хороши угольки!

Белое, чистое, с южной смуглотой лицо Амвросия подергивается улыбкою, но глаза смотрят грустно. То он подойдет к окну, заглянет на бродящих по двору голубей, то опять заглянет в книгу.

– А жары все не спадают. И птице жарко... Contagionis – это прилипчивость язвы – хуже всего. Здешнее духовенство не понимает этого, оно думает, что дары отгоняют заразу... Да, отгоняют только от души язвенной, а не от тела, язвою пораженного. Бедные невегласи!

Амвросий задумывается, откидывает назад волосы и останавливается перед висящим на стене портретом в митрополичьем одеянии. Строгое и в то же время грустное лицо, как живое, смотрит со стены.

– Ты счастливее меня был, великий человек, – шепчет Амвросий, – тебе не приходилось тосковать о Киеве, о любезной матери-Украине. Ох, тяжко так... Научи меня, великий святитель!

Но Петр Могила ничего не отвечает со стены, он все сказал при жизни.

Стуча сапогами на железных подковах, в келью входит запорожец с косою и в послушнической рясе. Амвросий вздрагивает от неожиданности.

– Ты точно жеребец в конюшню вламываешься, – кротко, улыбаясь доброй улыбкой, замечает Амвросий.

– Там пришли до вас, владыко.

– Кто такой? (Запорожец переминается и молчит.) Кто пришел? А?

– Та щось воно таке трудне... (Опять переминается.)

– Да ну же, говори, рохля...

– Таке воно трудне, владыко, що и не вымолвлю. – И запорожец даже каблучищем толкнул от трудности.

– Ну, зови уж, добро.

Сапожищи опять затопали по пустым кельям. «А добра дитина, с ним я не так одинок тут, да и речь родная звучит в простых устах его...» – думается архиепископу.

– А! Отец-катехизатор! – радушно улыбается Амвросий входящему в келью священнику в темно-малиновой рясе. – Ну, что в городе, отец-катехизатор?

– О! В городе страх и трепет, владыко. Не приведи Бог видеть, неизглаголанное нечто творится, ужаса преисполненное.

– Спаси, Господи, люди твоя... спаси, – как бы машинально повторял Амвросий.

– Отвратил Господь лицо от людей своих.

– Не говори этого, отец-протоиерей. Теперь именно, может быть, сердце Господне яко воск от огня таяй. Теперь только молятся люди, стучатся в сердце Господне... – тихо сказал Амвросий.

– Молиться, владыко, некому, некому в сердце Господне стучаться.

– Как некому?

– Иерейство погибает, почти все попы повымерли или болеют.

– Разве не исполняется мое «наставление»? – озабоченно спросил Амвросий.

– Исполняется, ваше преосвященство.

– У всех ли церквей оно вывешено при входах?

– Надо полагать, владыко, у всех... Сам я видел, проезжая сюда, как народ толпится около них, слушая чтение грамотных.

Амвросий беспокойно заходил по келье. Опять глаза его с какой-то тоской упали на портрет Петра Могилы, потом перенеслись на кроткий лик Спасителя в терновом венце, как бы следившего за ним из глубины киоты.

– Он смотрит на нас, – указал Амвросий на киоту. – Ему, молившемуся ночью о чаше, понятны наши скорби... Прискорбна, прискорбна душа наша до смерти.

Отец-катехизатор перенес глаза на киоту. Да, смотрит, кротко смотрит божественный лик. Он все видит.

– Да, – как бы отвечая на мысли отца-катехизатора, сказал Амвросий. – Он видит, что чаша еще не переполнена.

– Переполнена, владыко, через край изливается!

У катехизатора до сих пор из головы не выходит потрясающая душу картина, которой он был свидетелем. Сегодня утром приходит к нему студент университета, один из любимейших слушателей, только что возвратившийся, после вакаций, из деревни к началу лекций. Какие тут лекции! Все профессора разбежались, университет заперт, а сторожа мрут, скоро некому будет и университет стеречь, одни собаки остаются, да и те вон сегодня забрались в библиотеку и выволокли оттуда труп библиотечного сторожа и с голоду пожирали его. Приходит к отцу-катехизатору студент и умоляет его поспешить к нему на квартиру с святыми дарами напутствовать хозяев квартиры, где он жил, больны-де все опасно... Идет отец-катехизатор за студентом, торопится, приходит на двор... Окна открыты, потому душно в городе, дышать нечем, и мостовые и железные крыши домов накалены, да еще смрад такой стоит над городом, дым от кадил и свечей, и курева. Входят в сенцы, на полу ничком, крыжом каким-то, распростерт труп, это хозяин: не дождался напутствования, отошел амо... камо? О, Господи! Перешагнули через покойника, покойник лежал ничком, а то хоть и кверху носом, до страшного суда. А за что судить? Перешагнули через покойника, торопятся в горницу, там, слышно, ребенок плачет. Входят. На полу, разметавшись крестом, с откинутой назад головой и растянувшейся на полу на аршин расплетенною косою, лежит молодая женщина, не лежит, а как-то брошена с размаху кем-то, хлобыснулась об пол и лежит, сорочка разорвана на груди, верно в муках, в жару смерти. Голые груди торчат, словно вздулись, и к подмышкам посинели. А к этим мертвым грудям льнет ребенок, карабкается, цепляется ручонками, припадает ртом к окоченевшим сосцам, сосет их, а молока нет, какое там молоко? И ребенок с отчаяния закидывает назад головенкой, плачет, ничего не понимая. И тут же, тоже ничего не понимая, на стол взобрался петух, балованный петух, кормили его из рук, вскочил в домик через открытое окно, взобрался на стол и орет во все горло: «Ки-кареку!»

– Да, переполнена чаша, через край льется...

Амвросий все ходил по келье, все поглядывал на Петра Могилу да на лик Спасителя.

– А что у вас в университете, отец-протоиерей? – спрашивает он, как бы думая о чем-то другом.

– Мерзость запустения, владыко. И там смерть царствует, в царстве науки.

– Нет лекций?

– Нету, владыко. И куратор бегу яся... Одни студенты. О! Богом благословенная младость!

– Что, отец-протоиерей? – И глаза Амвросия блеснули отблеском молодости, вспомнилась академия, лавра, Днепр, вечерние песни «улицы», откуда-то доносившиеся до лавры. И этот дорогой, не умирающий голос за лаврскою оградою:

 
Дадут мени сажень земли
Та четыре дошки.
Свышенники, диаконы
Повелят звонити —
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
 

Перестали говорить, да, правда. Люди не говорят, так память горькая не переставала... Амвросий опомнился.

– Что молодость, отец-протоиерей?

– Да я, владыко, говорю о наших студентах... Теперь вот университет закрыт, начальство разбежалось, а они сойдутся-сойдутся утром на дворе, толкуют там себе, галдят, об его превосходительстве Петре Дмитриевиче Еропкине с похвалою отзываются да о штаб-лекаре Граве. Да и то сказать, ваше преосвященство, чего требовать от графа, ветх он вельми, батюшка, в гробу обеими подагрическими ногами стоит. Так вот эта молодежь, говорю, погалдят-погалдят на дворе, а смотришь, и пошли по городу отыскивать больных да голодных, да ухаживают за ними, пекутся о них истинно с христианской любовью. Да ко мне и бегут, веселые такие иногда. «Отец-катехизатор! – говорят, – поставьте такому-то optime на экзамене, он-де пятерых от смерти отнял...» Ну и на сердце легче станет, взираючи на них.

Опять стучат сапожищи по передней келье, опять входит запорожец-служка.

– Ты что, хлопче?

– Отец-протоиерей приехали.

– Какой протоиерей?

 

– Не выговорю, владыко.

– Из Архангельского собора?

– Не скажу.

– Так какой же? – И Амвросий, и отец-катехизатор не могут удержаться от улыбки. – А? Какой?

– Русявенький такий.

– А! Протоиерей Левшинов... Проси.

Запорожец снова загрохотал чеботищами. Входит протоиерей Успенского собора и Святейшего правительствующего синода, конторы член, отец Александр, по фамилии Левшинов. Невысокая фигурка отдает ловкостью, юркостью. Серые глазки очень умны, очень кротки, когда смотрят в другие глаза, и немножко лукавы, когда смотрят кому в спину или читают Евангелие о мытаре...

– Все мои распоряжения, отец-протоиерей, исполнены по конторе Святейшего синода? – спрашивает Амвросий, благословляя гладко причесанную головку протоиерея. – Я ждал рапорта.

– Исполнены, ваше преосвященство.

– А «наставления» мои к пользе послужили?

– К пользе, владыко, несумнительно (глаза протоиерея убежали, куда-то убежали, должно быть, к Петру Могиле на портрет). Только не все тот бисер ценят по цене его...

– Да? Кто же?

– Свиньи, владыко, попирают бисер.

– Как же так, отец-протоиерей? – с удивлением спросил архиепископ.

– Молва в народе бывает, – сказал протоиерей как-то загадочно. – Читают наставления у церквей, а невегласи, подлая чернь, толкуют: «Попам-де не велят причащать нас святыми дарами», «Не велят-де младенцев крестить попам», «Вместо-де попов повитухи крестят и погружают в святую воду, а власов-де совсем не остригают и мирром не мажут».

Слушая отца Левшинова, Амвросий глубоко задумался... Он действительно сделал это спасительное распоряжение, ожидал от него пользы, спасения всего молодого поколения, да и духовенства от заразы. И что же из этого вышло? Ропот в народе, младенцев-де перестали крестить, к язычеству возвращаются. О! Какое страшное зло – неведение народа! – горько думалось опечаленному архиепископу.

В самом деле: спасительное «наставление» Амвросия, «данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать», и вывешенное при входах в церковных, породило в народе нелепые толки и послужило завязкой к страшной кровавой драме, которой никто не мог предвидеть, никто, кроме разве протоиерея Левшинова, который так хорошо знал старую Москву, Москву купеческую, сидельческую и народную, знал всю изнанку этой старой московской души...

* * *

– Эй, паря! Что тамотка вычитывают? Али про мор?

– Нету, про попов, архиреев.

– Ой! Что так?

– Детей, слышь, чтобы напредки не кстили...

– Что ты? Видано ли!

– Повитух, чу, попами делают.

– Да что ж, братцы! Конец свету переставленье, что ли! Тут мор, а тут на поди!

– Да ты не ори! Гашник лопнет.

– Да я не ору! Дьявол!

– Лапти в рот суешь. А ты слухай! Эй, Микиташка, братенок! Катай сызначала, вычитывай всю дочиста, до нутревь... Ну! Ежели-де случится, звони по верхам! Лупи, чтобы всем слышно было.

И Микиташка, приподнявшись на цыпочках на церковном крыльце и водя заскорузлым пальцем по строкам, «звонит по верхам», «лупит», читает «наставленье» Амвросиево:

– «Ежели случится беда в опасном доме и будет больной требовать для исповеди отца духовного, то онаго и живущих с ним людей исповедовать с такою предосторожностью, чтобы не только до больного, но и до платья и прочего при нем находящегося не прикасаться, а ежели крайне будет опасно для священника, то оному сквозь двери или чрез окошко больного исповедовать, стоя одаль, а причащать святыми дарами таковых сумнительных и опасных людей, убегая прикосновения, чтобы не заразить себя, удержаться»...

– Удержаться! Слышь ты, не причащать-де!

– Что ты: али и впрямь, паря?

– Верно, бумага не врет, напечатано.

– А исповедовать, слышь, через окно али бо через дверь...

– Да это конец света, робятушки!

– Ох, горюшко наше, матыньки! И на духу-то не быть перед света переставленьем...

Бабы в голос воют. Парни в волосы друг другу вцепились из-за диспута о том, как исповедовать велят, в дверь или через окно. «В дверь!» – «В окно!» – «Врешь!» – Бац, трах-тарарах, и пошел ученый диспут на волосах.

– А ты ин вычитывай, Микиташа, о повитухах-то что пишут?

– Читай, отец родной... А вы, бабы, ближе, тут про вас писано.

– Ох, матушки! Умру со страху, коли обо мне. Ой-ой!

– А ты не вой, тетка, загодя. Сади далей, Микиташа!

И Микиташа «садит» далее:

«Ежели случится в опасном доме новорожденному быть младенцу, онаго велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а самому священнику, проговоря форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование, острижением же власов и святым миропомазанием, за явною опасностью, удержаться».

– Слышь ты! Опять, чу, «удержаться». Не ксти робят!

– Повитуха, чу, окунает в купель... Слышь, тетка?

– Ох, батюшки, как же это!

– А власы – ни-ни! Не замай, ребенка не стриги и мирром не мажь, – поясняет толкователь из раскольников. – Сущие языцы! Ишь, до чего дожили православные! А кто виной?

– Кто, батюшка?

– Лжеархиерей-еретик, новый Никонишка.

– А ты чти, Микита, чти до конца, на нет!

– «Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая...»

– Кормилицы, не отпевать! Касатики!

– Цыц! Не вой!

Баба умолкает.

– «Не отпевая и не внося в церковь...»

– Ох, смерть моя!

– Не вой, сказано тебе! Ушибу! – Баба молча хлюпает.

– «...и не внося в церковь,– продолжает Микита, – велеть отвезти для погребения в определенное место того же самого дня».

– Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!

– Да что же мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?

– Али церковь – кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь на! Уж и храмы Божьи печатают. Да что же это будет, православные?

– Али впрямь они шутят? Али на них и суда нету?

Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще... Это не марш, это что-то худшее...

– Чу, братцы! Барабан!

– Али набат? Где же пожар, православные?

– Али сполох? Что же не звонят? Братцы! На колокольню!

– Стой! Надыть узнать, какой сполох.

А барабан все ближе к церкви, к толпе. Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю.

Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знаки, барабан умолкает. Толпа ждет: это уже не прежняя овцевидная толпа. У этой толпы злые глаза.

– Долой шапки! – кричит офицер.

– Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили.

– Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду.

– Указ! Указ! Долой, братцы, шапки!

Шапки снимаются.

Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:

– «Указ ея императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ея императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности, того для ея императорское величество повелевает отчески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ея императорского величества законов и уставлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ея императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу».

Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшей грудью, как-то всенародно вздохнула.

– Мертвых, чу, утайком держат! Кто их держит! Вон мертвый крыжом лежит, суди его! Вон его судья!

И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом. Мертвый корчился на багре, он был еще жив. Корчился, словно рыба на удочке.

Офицер молча поворотил коня.

II. «БОГОРОДИЦУ ГРАБЯТ!»

Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишмя кишащей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпение, одеревенело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею, запруженною народом, площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив.

На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло. Москву не скоро всю передушишь. Вон она вся высыпала. Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.

Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые – господа раньше разбежались по деревням,– и солдаты, и разносчики, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ. А бабы, а дети!

Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе. Целый лес свечей налеплен, некуда больше лепить,– так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам.

А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:

– Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!

А тут же у ларя неутомимый «гулящий попик», которого и чума не брала, рассказывает православным о «чуде»:

– Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, кто сидел на ларе и кричал «порадейте!») явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явися и глаголет: приходил-де ко мне Сын Мой, Господь Исус Христос, и поведал Мне, яко матери своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка-Богородица, жалеючи нас, православных, умолила сына своего Христа и Бога нашего не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор. Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется – великий мор посетил Москву. Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолит за нас у Сына своего Христа и Бога нашего! Порадейте Ей, Матушке, на всемирную свечу!

– Порадейте, православные! – взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою.– Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках сказывал про это чудо. Порадейте, православные!

– Порадейте! – подхватывают сотни голосов. – Не дайте всем помереть лютою смертью!

Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной, притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы. Ад сущий кругом!

Попы, побросавшие сорок сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладану, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицей.

– Порадейте, православные, на всемирную свечу! – стонут тысячи голосов во всех концах.

– О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, милости Божией и помощи требующей! О исцелении в немощах лежащих! – взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.

 

А тут священник, у которого вымерла вся семья: дети, жена, родные, – рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит истошным голосом:

– Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в ню же породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!

– Батюшка! Подь домой, кормилец! – тащит за рукав этого безумца какая-то старуха, но безумец нейдет, проклинает и себя, и день своего рождения, и ночь своего зачатия.

– Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! – стонет площадь, стонет вся Москва.

Да, так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума. Вон тащут чумного к воротам, втаскивают по лестнице к иконе, «чтоб приложиться, касатик», а у касатика голова с плеч валится.

Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицмейстером к Варварским воротам, но скоро увидел, что море вышло из берегов и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы.

И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но и в сердце холод, в душе холод и страх.

– Постойте... Постойте, пане! – удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.

– Чего тебе надо? – удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.

– Вони, пане, молются... вони плачут.

Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.

– Простите, ваше преосвященство!

Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял, архиепископ много и горько плакал. Ему стало страшно.

– Простите. У Варварских ворот...

– Знаю, знаю, ваше превосходительство,– подавленным голосом перебил его Амвросий.– Мрак и страх распудиша овцы моя... А я, пастырь, не соберу их.

И архиепископ, упав головой на стол, заплакал. Никогда не видел Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.

– За них я плачу, за овец моих! – сказал он. – Это панургово стадо.

– Чье стадо, ваше преосвященство? – спросил Еропкин.

– Панургово, ваше превосходительство, которое вслед единой овце бросается в море и погибает в нем. Но что нам делать?

– Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству. Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви.

– Вижу, вижу,– проговорил Амвросий задумчиво.– Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.

– Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук.

– Да... Да... Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти, цари всесильные поклоняются с трепетом... Она старше всех, старше ее уже никого нет на земле.

– Истину изволите говорить, владыко: точно, Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.

– Старше, старше. Тут и государыня ничего не может.

– Не может! – Еропкин развел руками.

– Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира,– обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ.– А мы все от мира.

– Да, ваше преосвященство, вот задача! – разводил руками начальник Москвы.– Я – лицо государыни здесь, я – глава Москвы, а там я бессильней всякого последнего нищего, юродивого. Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей, там мне могут сказать: «Твоя-де государыня Богородице не указ!»

– Не указ, точно, не указ!

Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоту, как-то машинально. Из киота смотрел на него все тот же кроткий лик, и, казалось, смотрел так грустно-грустно.

– Вот кто один выше Богородицы: вот он! Ессе homo! – с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.

Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.

– Се Он... Се человек... Ессе homo!

– Да, ваше превосходительство,– тихо произнес Еропкин.– Но Его нет с нами.

– Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую.

– Но как нам успокоить Москву?

– Надо взять оттуда Богородицу.

– Помилуйте, ваше преосвященство! Это сделать нельзя!

– Для чего нельзя?

– Народ не даст ее. Он взбунтуется... он Москву разнесет по клочкам.

– Не разнесет. Он покорно пойдет за Богородицей. Сам понесет Ее, будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святой лик.

– Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?

– Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим Ее в новостроенной богатой церкви Кир Иоанна.

– Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого. Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать, взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.

– Это скриню железную?

– Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег. Говорят, ларь уже полон.

– А если народ скажет, что Богородицу грабят? – в раздумье спросил Амвросий.

– Не скажет, ваше преосвященство, я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат.

– О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? – нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоту, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки.

Да, ему нужна была эта божественная поддержка. Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, Печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи, он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он... которая не могла быть... его женою, подругою... которая, одним словом, пела:

 
Священники, диаконы
Повелят звонити —
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
 

– Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории,– сказал он наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний.

Еропкин уехал. Амвросий остался один со своими думами.

А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: «Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!»

Наступал вечер. Народ не расходился; бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хрипловатые и еще страшнее.

– Порадейте, православные, Богородице порадейте!

– Услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..

– Проклят буди день! Проклята буди ночь! Проклята буди мать моя!

Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее. Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или волокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крючковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу.

Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, – куда! Это капля падает в море и исчезает. С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотискиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья-фабричный и кричит в истошный, но уже осипший голос: «Порадейте, православные!» Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал.

Дотискивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать, с куском воску для печатанья. Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет. Дрожмя дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха. Дотрагивается до ларя, до замка.

– Богородицу грабят, православные! – раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.

Это Илья кричит, чудовидец. Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница. «Ох, ворота падают! Богородица падает!»

– Богородицу грабят! – подхватывает толпа. – Батюшки, грабят!

– Православные, братцы! Не давай Богородицу!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru