На Москве тем временем князь-кесарь продолжал свое застеночное дело.
Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князь-кесарем, оказался упоминаемый в предыдущих главах друг Талицкого, тоже из ученых светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске найдены и подлинные сочинения Талицкого.
Привели Ивашку пред светлые очи князь-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и стоячие глаза выдавали упорство фанатика.
– С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? – спросил Ромодановский.
– Был, не отрекаюсь; вместе Богу работали, – отвечал иконник.
– И с оным Гришкою в единомыслии был же?
– Был и в единомыслии.
Ромодановский глянул на иконника такими глазами, которых в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
– И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
– Слышал, – не запирался допрашиваемый.
Ромодановского поразила смелость иконописного лица.
– И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
– Чел.
– И усмотря в воровских его тетратех государю многие укорительные слова, государю и святейшему патриарху не известил?
– Точно, не известил.
Князь-кесарь начал терять терпение.
– И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привел по «слову и делу».
– Не привел... И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
Ромодановский порывисто встал:
– С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, – обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
– Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, – улыбнулся циник Зотов.
– Все записал? – спросил князь-кесарь приказного.
– Все до единой литеры, – отвечал приказный, кладя перо за ухо.
– В исповедальню! – кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
Иконника увели в застенок.
– Подвесить, – сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули еще свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
– Винишься в своих воровских помыслах? – спросил Ромодановский.
– Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того, что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
Ромодановский презрительно пожал плечами.
– Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного писания сказано именно?
– Сказано, точно.
– Так и сказано, государь-де, царь Петр Алексеевич всея Русии?
– Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
– Ну, придется, видно, «коптить» тебя.
– Ради мученического венца и «копчение» претерплю – Христос и не то терпел.
– Добро-ста, приравнивай себя ко Христу, – пробормотал князь-кесарь.
Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
– «Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба...
И приказный строчит в «расспросных речах»:
«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
– Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
– Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашком-иконником бывал у тамбовского архиепискупа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепискупу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепискупу, принес, а архиепискуп, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
Мало трех пыток! Повели к четвертой...
Записано:
«Артемошка с четвертой пытки говорил:
– В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка, и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю...»
– Веришь! – даже вскрикнул Ромодановский. – Веришь, что великий государь, царь Петр Алексеевич всея Русии антихрист! Веришь!
– Верю: антихрист.
Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлеченных к делу и снова вернулся в застенок.
Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
– Кто был твоим духовным отцом? – спросил князь-кесарь.
– Варламьевской церкви поп Лука, – был ответ.
– И он ведал про твое воровство?
– Ведал... на духу я ему про антихриста исповедовал.
– И что же он?
– Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
– А ты ему что ж на то?
– Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
– В каких?
– В «Апокалипсисе», у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.
В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана еще одна видная, по своему общественному положению, родовитая личность.
Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
Князь Иван Хованский, знаменитый «Тараруй», кровавым метеором пронесся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота...
Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых он был зрителем.
Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный претендент на царский венец был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях... Шакловитый читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит... Но ему не дают оправдаться...
Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову... За головою отца падает под топором и голова брата...
Вспоминается узнику еще более страшная, потрясающая картина... По Москве двигается похоронная, невиданная процессия... На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряженные цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в черных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами»... Около свиней идут конюхи, в «харях»... Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют...
Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского, друга его отца...
Впереди процессии и рядом с свиньями в черных попонах идут факельщики с зажженными просмоленными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах... Тут и скороходы, наряженные чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а другие пляшут вокруг гроба... Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в разбитые чугунные котлы... Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии, подходил сам Асмодей с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребренниками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю...
Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха... Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан... Это он сам... Около него Меншиков, Голицын Борис, Ромодановский, Лефорт, Шенин...
Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба... Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца... К гробу подходит Цыклер, за ним – седой как лунь Соковнин, тоже друзья его отца...
Дьяк что-то читает... Мало что слышно... Кругом оцепенелая от ужаса толпа...
– Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого...
Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.
– Православные! – кричит он. – Рассудите меня...
Но дробь барабана заглушает его слова...
– Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять его голос...
Палачи бросили осужденного на плаху...
– Верши! – его страшный голос...
В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского...
На эшафоте и Соковнин...
– Верши!
Опять топор... опять кровь...
Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении.
– Господи! Камо бегу от лица его, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука его сыщет мя.
Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
– Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.
Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил!
Под окном прокричал петух.
– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
– «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».
– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
– Подлинно... не отрицаю, – покорно отвечал князь.
– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[1].
– Говорил ты таковые слова? – спросил князь-кесарь.
– Говорил, – не запирался и тут Хованский.
– И все это из-за бороды?
– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».
– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
– Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.
«С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.
Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».
– Проси, проси.
Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошел.
Это был Орлов Иван, атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему.
А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем «Иванушкой», а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали «горючими слезами» по «изменщике». А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота «дворского сердцееда» довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению...
Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду, «на огороде», мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
– Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
– Из-под самой Нарвы.
– Из под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
– Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов. Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
– В своем ли здравии обретается великий государь?
– Государь Божиею милостию здравствует.
– А дубинка ево стоеросовая гуляет?
– Неустанно.
– И по тебе гуляла небось?
– Гуляла онамедни.
– А за что?
– За государев же грех.
– Как?
– Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленой зябко.
– Сам рубил?
– Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман... А ночью все и стряслось... Не приведи Бог что было!
– Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
– Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева... Я вбегаю к нему... «Где план?» – изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», – говорю... «Нет его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется...
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
– Ну? Ну?
– Да что ж! План-ат нашелся.
– Где? Как?
– У государя ж в камзоле... Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
– Да, смейся, князь... Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
– Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
– И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
– А ко мне-ту с чем именно?
– По воровскому делу об антихристе.
– Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке... Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
– Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
– К зазнобушке государевой?
– К ей, к Аннушке Монцовой... Соскучился по ей государь.
– Али к войску хочеть взять?
– Нет... по вестям от нее заскучал.
– Не диво... Молодой еще человек, в силе...
– Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
– А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
– Не про чужую, батюшка-князь.
– То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету... Не то он вдов, не то холост... Жена не жена, а инокиня... Вот тут и живи всухомятку... А Аннушка – девка ласкательная... – Ну, а как дела под Ругодевом?
– Копаем укрепу себе, откудова б добывать город... А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
– Что так?
– Море видел... Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
– Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
– Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
– А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
– Своею частью правит.
– А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
– Дошла ведомость о том и к нам.
– То-то дошла... А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
– Ну, за это государь не похвалит.
– Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля... Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
– А когда к государю отъезжаешь?
– Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
– Добро... К тому времю я успею передопросить князя Ивана «Тараруевича» и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
– Буду неупустительно, – сказал Орлов.
– Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
– Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
– Так заезжай.
– Заеду неупустительно.
Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В темном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество – особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода с надписью: «Деньги за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и «сожигали» себя иногда целыми массами. Невежественное духовенство роптало на «новшества», видело посягательство на религию и на церковь.
И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь – антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока еще тлевшую под землею, в казематах и в застенке Преображенского приказа... А если эту искру в виде пока невидимой головни уже перебросило в сухую солому, в хворост, легко воспламеняющийся, – в народ?..
Надо, надо спешить! Затоптать искру!
На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.
– Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! – говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
– Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я-де потерял его? – спросил князь-кесарь.
– Говорил подлинно, – отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было все равно... Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа... Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею. И вот впереди Аввакумов престол, костер да венец ангельский...
– И то Хованской говорил после первого взятья ево в Преображенское по выпуске из оного? – продолжал Ромодановский.
– По выпуске, у себя на дому.
– А касательно ставленья ево Микитою Зотовым в митрополиты?
– Князь Иван, будучи спрошен на ставленьи: «пьешь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что то творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освященным собором... То Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочиненный самим царем устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Петр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что с точки зрения религии это – кощунство и надругательство над церковною обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий; но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и даже рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на темные массы. Что могло быть гибельнее для государства внушения народу каким-то «книгописцем», да не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник – сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, хребтом вихляние,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие.
Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!
Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
– «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить...» Эти ли слова говорил князь Иван?
– Подлинно сии слова, – апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
– Вычти последние Гришкины расспросные речи, – сказал дьяку Ромодановский.
Тот «вычел».
– Твои это речи? – спросил князь-кесарь Хованского.
– Не мои... То поклеп Гришкин, – отвечал последний, – не мои то слова.
– Напрасное упорство!
И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъему князь Иван говорил:
«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал... А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
Чуть живого сняли Хованского «с подъему».
Вместо него подвесили Талицкого.
– О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
– А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него.
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мертвым.