Над всем зданием и вокруг него клубами ходит дым. Своеобразный смолистый запах этого дыма слышится издали. Страх невольно забирается в душу... Это жертвенный дым, исходящий из великой скинии для умилостивления гневного божества...
Мычанье скота, запертого в загоны и окуриваемого, тоску наводит... Повозки проезжают мимо свежевырытого рва, который тоже дымится. По сю и по ту сторону рва рогатки; это запоры для нее, для смерти, которая носится в воздухе вместе с дымом...
Из-за тогобочных рогаток какой-то всадник машет шапкой. Хомутов осаживает своего коня. Это вестовой казак из города прискакал, шапкой знаки подает...
– Откуда, Гаврилыч, и с чем? – кричит Хомутов вестовому.
– Из моровой комиссии, ваше благородие! – приложив ладони ко рту, выкрикивает тщедушный «Гаврилыч».
– С чем?
– С вестями... Депорты привез.
– Давай!
Казак достает из подсумка, висящего через плечо, пакет с «депортами». За плечами у казака лук и в кожаном, потертом донельзя колчане вязанка самодельных стрел с грубыми наконечниками. Вестовой вынимает из колчана одну стрелу и к первому концу ее привязывает пакет. Затем снимает с плеча лук, накладывает на него стрелу и натягивает тетиву.
– Ловите, ваше благородие! – кричит он. Стрела взвизгивает, перелетает через ров и рогатки и падает у самых копыт коня Хомутова.
– Ловко, молодец, как раз угодил, – одобряет Хомутов вестового. – Вот какова у нас почта, на стрелах любовные цидулочки из моровой комиссии получаем, – улыбаясь, обращается он к приезжим.
– О! Дас ист цу шрекклих! – не вытерпливает немец.
– Ну, шрекклих не шрекклих, господин полковник, а скучно.
Один из казаков, сопровождавших Хомутова, соскакивает с коня и, подняв стрелу с привязанным к ней пакетом, подает ее офицеру...
– По секрету, ого! – читает Хомутов надпись на пакете.
Вестовой, что привез пакет, снова машет шапкой из-за рогаток.
– Ваше благородие! Ваше благородие! – кричит он в рупор из своих ладоней.
– Что тебе, Гаврилыч?
– Квиток, ваше благородие!
– Какой там квиток?
– Квиток... расписочку, значит, что получил депорт.
– Ладно, подожди! – потом, обратясь к фон Шталю, прибавил: – Ведь у нас и расписку ему выдать не иначе можно, как через карантен. Сначала ее напиши, да высуши, да в уксус омочи, да там ее через огонь окурят, тогда и бросай на стреле на тот бок... Беда! А то она, проклятая, может, на клочке бумаги сидит, либо в чернильницу забралась, либо на конце пера угнездилась, ну, без карантену да без окуриванья огнем и нельзя ничего посылать на тот бок... Перекинешь и ее «анафемскую» на стреле... Вот дожили.
Повозки остановились у ворот карантина. Ух, это точно кладбище для живых...
Карантинные здания состояли из трех рядов низеньких, длинных, отгороженных одна от другой деревянных казарм, при одном взгляде на которые у приехавших сжалось сердце.
Собственно карантинные лазареты расположены были по краям этого живого кладбища. Это были длинные, очень длинные параллелограммы, с своей стороны разбитые на маленькие, в несколько сажен параллелограммики, в которых вмещались маленькие дворики с крохотными, на одной стороне крытыми навесниками и такими же крохотными в два крохотных окошечка домиками, находившимися в общей связи и под одною тесовою крышею со всеми прочими крохотными домиками общего, большого, сильно удлиненного лазаретного параллелограмма. Достаточно вообразить длинную, очень длинную, конюшню, разбитую на соответственное число стойл: каждое стойло вмещает в себе и крохотный домик со светлою комнаткою, кухнею и печкою; и свой длинненький, открытый, но отгороженный от другого дворик; и свои отдельные воротцы, запертые на замок, ключ от которого у карантинного доктора; и свое единственное отверстие, в которое по маленькому желобику вливают воду в чан для заключенных в этом параллелограммике... По длинной крыше лазаретов лепятся трубы по числу карантинных покоев.
Между лазаретами тянутся карантинные службы, заключенные в особую деревянную ограду: на первом плане караульня, вмещающая в себе покои офицерские, писарские, унтер-офицерские и жилья для часовых и конвойных. Далее покои для доктора, аптекаря и фельдшеров, покои комиссарские, служительские для могильщиков («мортусов» в смоляном платье); особо для поваров, прачек. Тут и амбары для съестных припасов, и амбары курительные, и сараи для карантинного имущества, для скота...
Все чувствует себя заживо погребенным, вступая в это чумное чистилище... Никто не смеет приблизиться друг к другу, прикоснуться, каждый боится всех и все каждого....
По знаку Хомутова привратник растворил карантинные ворота, и повозки въехали во двор.
На дворе было пусто: в тот момент, когда во двор вступали вновь прибывшие жертвы чистилища, никто, кроме доктора и его помощников, а равно страшных «мортусов», одетых во все смоляное, в смоляных рукавицах и в смоляных масках на лицах, никто не смел показываться на дворе.
Выходит доктор, молодой, плечистый, полнолицый мужчина, которого жизнь, по-видимому, еще не истрепала и который еще ищет на жизненной арене борьбы, подвигов, опасностей, ищет пробовать свои силы и силы неведомого, страшного, но тем более обаятельного врага.
Начинается, пока опять-таки издали, обстоятельный допрос: кто, откуда, с чем, зачем... В ответе слышатся слова, названия, звучащие особенно внушительно: «Хотин», «Бессарабия», «Кагул», «турки», «армия», «Малороссия», «заставы»...
– Вы подлежите тщательному осмотру, – говорит доктор после предварительного допроса.
Приезжие непосредственно из чумных мест – да это такие интересные, драгоценные субъекты для молодого, любознательного врача, который жаждет помериться силами с неведомым чудовищем!
– Пожалуйте в визитную камеру, – говорит он любезно, – я имею честь с вами короче познакомиться, и лично, и... телесно, – шутит молодой врач. – Эй, вы! – машет он страшным мортусам, стоящим в стороне и ждущим своих жертв. – Отберите все вещи, которые принадлежат приезжим... Лошадей с ямщиками и повозками, господин полковник, вы отсылаете обратно? – обращается он к фон Шталю.
– Да, государь мой... Отберите все наши вещи и расплатитесь с ямщиками, – приказывает он своим ординарцам.
Бедная Маланья забилась в солому и со страхом лает оттуда на страшных мортусов, она никогда еще не видала таких чудовищ.
– А эта собачка ваша? – спрашивает доктор.
– Наша, господин доктор.
– Казенная, полковая собственность, – улыбается сержант Грачев, широкоплечий друг Рожнова Игнашки, хотя у самого кошки скребут на сердце.
– А... Эй, мортусы!
Мортусы, взятые из тюрьмы каторжники, которым все равно не житье на вольном свете, и засмоленные от смерти, подходят к доктору.
– Возьмите эту собачку и привяжите особо. Она также подлежит карантинной выдержке...
– Воно, ваше благородие, не дастся, – пасмурно замечает мешковатый хохол.
– Как не дастся?
– Ни, не дастся, воно зле...
– Вот тебе на! – смеется доктор.
– Воно им, этим чертям, руки покусае...
– Ничего, не покусает...
Приезжих вводят в визиторскую камеру. Тут тоже торчат черномазые, в образе эфиопов, мортусы.
– Прошу, господин полковник, раздеться донага, – обращается доктор к фон Шталю.
Немец повинуется, ворча себе под нос: es tst abscheu-lich[11]. Рыжий помогает ему раздеться, снимает с него рейтузы, сапоги, чулки и обнажает сухие щепки, обтянутые сухою кожею... Немец ежится.
– Ничего, прекрасно... тело чистое... язвенных знаков нет, – бормочет доктор, внимательно всматриваясь в сухую, пергаментную кожу немца. – А это что за синий знак под левым сосцом?
Немец конфузится...
– Это ничего, так себе, пустяки, господин доктор...
– Однако же? Я все должен знать...
– Пустяки... глупость молодости... это имя Амалия, моей супруги... выжжено... порохом натерто...
– О! Понимаю, понимаю... Довольно... Обмыть господина полковника и одеть в карантинное платье, – приказывает он приставнику с мортусами.
Раздевают и осматривают молодых сержантов, сначала широкоплечего атлета Грачева.
– О! Завидное, богатырское сложение... дыхательный ящик бесподобный, есть где поместиться легким и всему рабочему аппарату тела, – удивляется словоохотливый доктор. – А это что у вас на шее?
– Образок... Память умершего друга...
– Умершего?.. Давно?
– В мае, господин доктор.
– А где?
– В Бессарабии, у Прута, недалеко от Ясс, на привале...
– Гм... А какой болезнью?
– Гнилою горячкой, господин доктор...
– Гм-гм... Гнилою горячкой... с пятнами?
– Да, с пятнами...
– Быстро? Да?
– Да... скоро... очень... в два дня...
– Гм... И этот образок был у него на теле?
– Да, господин доктор... Я везу его к невесте покойного и к матери.
– Так-так... прекрасно... Это вы знаете, что везете у себя на груди? Чуму!.. Только благодаря вашему богатырскому здоровью вы еще ходите по земле с этим страшным талисманом на теле... Взять его и особенно рачительно окурить и выветрить (это к фельдшеру).
Грачев снимает с себя образок и отдает фельдшеру.
Упрямее всех оказался мешковатый хохол: уперся, как вол, и не хочет раздеваться...
– Раздевайся! Я тебе приказываю!– горячится доктор.
– Ни, ваше благородие, не треба.
– Как не треба! Что ты!
– Не треба-бо... не гоже воно... соромно...
– Вот чудак! Соромно ему... Как же все раздевались, и господин полковник, и офицеры?
– Та негоже ж!.. Вони тут. (Хохол указал на полковника.)
– Я тебе приказываю... Слушай команду: долой платье! – скомандовал немец, на голом теле которого не оставалось никаких знаков полковничьего звания.
«Слушай команду» было магическим словом для упрямого хохла: он тотчас же сбросил с себя одежду и, вытянувшись в струнку, руки по швам (швов, правда, уже не было на голом теле), стоял колосс колоссом... Эка телище! Эка мускулы стальные, что за грудь и плечи! Недаром так млела и трепетала на этой каменной груди «чорнявенькая» и «кирпатенькая», тоже с богатырскими, только в своем роде, грудями, дивчина Горпина...
– Что за молодчина! – вырывается невольное восклицание доктора. – Да этого бронзового тела никакая чума не возьмет... Ну, молодец, братец!
– Рад стараться, ваше благородие!
Чего тут стараться! Сама природа постаралась сколотить такую грудь, такие мускулы, вырастить такую косую сажень... Хорошая была матушка, спородившая такое чадушко, да и природа, знать, была не мачеха, что вырастила, вылелеяла, выходила такое тело, славное, молодецкое... Украина-матушка, хатка беленькая, чистенькая, садочек вишневый, вербы шумливые, «гаи зелененьки», поля цветливые, солнышко жаркое да приветливое, реки с берегами густолозовыми, ночи чудные, песни дивные, вот что вырастило, выхолило этого детину бронзового... Это не то, что вот москали с дубьем, что живут как козы голодные, как «коза-дереза». А он и ел вдоволь, и пил воду из чистой «криницы»...
– Ну, молодец! В гвардию бы такого.
– Я и везу представить его... – самодовольно заметил немец.
– Отлично! А как тебя зовут?
– Василием... Василий Заброди, ваше благородие.
Начался процесс обмывания водой с уксусом. После обмывания на приезжих надели казенное карантинное платье, на офицеров потоньше, а на солдат потолще; а снятое с них платье обозначили особыми номерными ярлыками и сдали для окуривания и проветривания в особых курительных сараях.
На дворе слышится хохот и собачий лай. Это мортусы хотят лишить свободы полковую Маланью, которая так же упряма, как и ее любимец Василь Забродя...
Из визиторской камеры приезжих повели через двор в самый карантин, в тот огромный параллелограмм, который разбит был на маленькие параллелограммики.
Полковника с сержантами доктор ввел в крайний дворик и объяснил им его расположение и все, что нужно им было знать.
– Вот здесь, господа, на дворе, вы будете гулять в ясную погоду...
– Есть где разгуляться! – невольно заметил Грачев.
По две квадратных сажени на персону приходится, конечно, немного!..
– Это гроб...
– Ну, уж и гроб... Помилуйте... Гроб теснее... А вот милocти просим в покои, добро пожаловать, господин полковник.
Немец следовал за доктором молча, насупившись... В карантинном платье он смотрел совсем не храбрым полковником, который еще недавно дрался на Дунае с турками.
Они вошли в домик в два окошечка.
– Вот ваши койки, жестковаты, правда, но чисты... Вот скамеечка, тут и вся кухня ваша... Только уж извините, господа, вы сами должны быть и поварами для себя.
– Как? Почему так?
– С этого момента, как я ввел вас в это помещение, вы разобщаетесь со всем миром. К вам ни одна живая душа не смеет входить, кроме меня и фельдшера. Провизию вам будут вносить в ту вон калиточку, ключ от которой у меня, и ставить на землю, а уж готовить извольте вы сами. Вода проведена к вам в особый чан. Порции я вам пропишу хорошие, провизию питательную, вы заживете припеваючи...
– Что ж мы будем тут делать? – с досадою спросил полковник.
– Все, что угодно...
– То есть как же? И читать?
– О, нет! Да и читать у нас нечего... Во всей Коломне я видел один истрепанный номер «Трудолюбивой Пчелы», но и тот сюда не дадут, побоятся заразы. Мы, господин полковник, от мира отведенные...
– Но это ужасно! Я привык к смотрам, к ученью...
– Ну, этого у нас здесь нет... Развлекайтесь, как умеете: спите, гуляйте, кушайте, пойте...
– Мы будем сказки сказывать друг другу, – засмеялся Рожнов.
– Да, сказки... Ну вот кстати: у вас тут и развлеченье... Пожалуйте к этому окну.
Подошли к окну, выходившему не во двор, а в поле. Действительно, внизу синелась Ока, по которой кое-где колыхались облачка карантинного дыма. У того берега виднелись запоздалые суда. Редко-редко темнелась на воде лодочка. Да и кого понесет оттуда на эту чумную, обреченную смерти сторону?.. Коломна смотрит как-то пугливо, словно прячется... Высокие колокольни высятся по небу, словно воздетые горе руки, просящие у Бога пощады, помилованья... Спаси, Господи, люди Твоя!.. Не отврати лице Твое...
– Здесь и вид прелестный, и людей живых и свободных вы видите, – сказал доктор.
Да, там люди, много людей. Это карантинный рынок на берегу Оки... Но, Боже мой! Что-то страшное, пугающее воображение видится и в этой картине.
Вдоль берега тянется двойной ряд рогатных заграждений. Рогатки от рогаток стоят более чем на сажень. Среди этого интервала нет ни одного живого существа в человеческом образе, снуют только засмоленные с головы до ног мортусы. Вдоль рогаток часовые, строго следящие, чтобы толпы, стоящие по сю сторону рогаток, не имели никакого соприкосновения с теми, которые по ту сторону.
– Господи! Да она, проклятая, всех сделала арестантами... Вся Россия под конвоем! – невольно воскликнул Грачев, поняв, что изображала собою картина карантиннoго рынка.
Да, действительно, этот бич Божий все человечество превращает в арестанта... Каждый под стражею, каждый боится всех и все каждого... Везде часовые, рогатки, дозор, конвой, только кандалов не видать... Люди, съехавшиеся на рынок по крайней, буквально по голодной, нужде, не смеют, ужасаются приблизиться друг к другу. Продавец боится покупателя, покупатель с ужасом смотрит на продавца... А может быть, у него зараженный товар, зараженная мука, крупа, яйца... А у покупателя, быть может, зараженные деньги... Да это ужас! А есть и тому и другому хочется... Господи! Да за что же этот бич? За грехи, за бедность да нечистоту.
По ту сторону рогаток – это те, которые живут по ту сторону карантинной линии, за Окой... Это самые бедные из коломнян, которым там, в Коломне, есть нечего, все вздорожало, и они с голоду, с риском за свою жизнь (все равно помирать от голоду придется), перебираются сюда, на чумную сторону, чтобы купить чего-либо съестного подешевле... А может, оно заражено... ну, все равно пропадать!
Как по ту сторону карантинного заграждения толкаются только самые бедные и самые голодные из нечумной местности, так и по сю сторону заграждения бродят только самые бедные и самые голодные из чумной полосы... Там голодные покупатели, здесь голодные продавцы... Курочку ли продать, барашка, коли у кого есть, овсеца, мучки сбыть туда да заплатить подушные, а там купить бы чего подешевле да утолить голод... И все это под арестом.
И вот идет страшный торг между арестантами. Люди торгуются через рогатки, при посредстве комми-мортусов. Здешние чумные продавцы кладут свой товар на землю, за рогатку, и ожидают получки денег; а тамошние, тогобочные коломняне, показав издали деньги (тогда еще не было бумажных денег в таком изобилии, как теперь, а ходила больше звонкая монета), опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один мортус подходит и берет товар и переносит через разложенные вдоль всего заграждения горящие костры, если товар – мясо... товар окуривается... Если товар – птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою с уксусом. Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает их продавцу...
Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец, принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «Стой! Не ходи! Берегись!» и покрикиванья мортусов на продавцов и покупателей – «Бери алтын! Тащи поросенка!», визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с уксусной водой, – и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на кого он направится? Кого назнаменает знамением смерти: кого первого выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..
И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных... Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником жизни, посланником Бога милующего и спасающего... По целым часам они стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к безжалостному небу.
Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры, ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»... и так далее... Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и «марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках», то о «семи Семионах».
Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку «Рудожелтым Кочетом», помещались рядом с своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.
Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места. Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!
И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Товарищ, растянувшись на койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек... Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается... Вспоминается Заброде последнее свидание с Гopпиною в этом садочке накануне рекрутчины... Забродю берут в «москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар... А они с Горпиною думали под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись... Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез... Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой...
Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина... А соловейко-то щелкает, соловейко заливается – словно «дяк» ночью читает над покойником... Горпина так и повисла на воловьей шее парубка – захлебывается, плачет, обнимаючи да целуючи черноусого... И он всплакнул «парубоцькими» жгучими слезами, целуючи свою кареокую, полногрудую дивчину... А девичьи груди разорваться хотят под безутешное вехлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка... «Серденько мое!..» – «Яблучко мое червонее!» – «Василечку мий, барвиночку зеленый, ох, ненько ж моя, матинько!» – «Я вернусь до тебе, моя ясочко»...
– Э! Вернусь... Как тут вернешься?.. А вона вже, може, с другим спарувалася... Хоть повеситься, так впору!
А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка», и себя Заброде жаль....
«Хиба утикти!» – словно обухом поражает его внезапная мысль... Бежать! Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украйну, в зеленый гай, в вишневый садочек... Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины...
Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие. На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце... Ведь отсюда бежать – не из полка бежать: за это не расстреливают, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою-Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет... Повидаться только с своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком – женихается... О, не дай Бог! «Вона не женихается, вона мене выглядатиме»...
Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан – туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится – «Мати Божа! Мати Божа!» – и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.
Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забродя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.
Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину... «Нехай и воно, бидне цуцинятко, по воли побигае»...
– Хто там? – раздается окрик часового. Забродя молчит, он уже на заборе.
– Стой! Хто там? Стрелять буду! – повторяется оклик.
«Не попаде москаль, – думает Забродя, – далеко дуже... и оруже погане, не попаде»... И спускается на волю...
«Раз-два-три».
Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю. Вот тебе и воля, вишневый садочек, Украина... Только собака воет да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному...