Господин вошёл в гулкий зал городской читальни. Запах старого дерева и жёлтой бумаги питал читальню усыпляющим уютом. Господин присел на вытертое сиденье растрескавшегося стула и достал пузырёк с чернилами.
– Эти лукавые пересказы давно пора исправлять!
– С юбилеем меня!
Господин повернул острый подбородок. За соседним столом задиристо растягивал улыбку сэр Кокскомб: он уже водрузил на выбранные книги кожаный портфель и покачивал носами вычищенных брогов под столом.
– Чем больше цифры, тем ближе смерть. Так что за дата?
– Убиваю тысячную книгу! – Кокскомб незачем поправил красную оправу трапецеидальных очков и выжал из портфеля пузырёк коньяку. – Осталось сорок три страницы! И тысяча книг за плечами! – Почти сорвался на радостный смех довольный голос. В знак восклицания Кокс открутил крышечку.
– Большая сумма. Превосходная валюта. Где же вы храните такое состояние?
Сэр Кокскомб остановился откручивать.
– Я вас не расслышал! – и в ожидании дерзновенно улыбнулся.
– О, это мы запросто выясним!
Рука Господина змеёй сползла под стол, не шелохнув своего хозяина.
– Я дарю вам бесценное издание! – Господин протянул приятелю тоненькую книжонку в твёрдом переплёте с кожаной пустой обложкой. – Как видите, и страницы чисты, как занавес комода! Это, друг мой, Абсолютно, Совершенно Любая Книга. Лишь только вы пожелаете прочесть какую угодно известную вам пьесу или скетч, автор тут же золотом выгравируется на коже, а страницы запахнут печатными чернилами! Есть, правду сказать, и гадость: все прочтённые страницы исчезают навсегда – книга тончает и оставляет лишь последние непрочтённые главы.
Нетрудно уяснить, что сэр Кокс не наблюдал ценности в подарке и по привычке спешил забыть вовсе не обнаружившее удовольствий событие. Потому Господин впечатал книжонку сэру в грудь и вылетел в окно.
Спустя 99 дней Господин прилетел в кофейню Старого переулка, встряхнул угольные перья и рухнул в кресло подле небритого тем утром сэра.
– Как поживает ваш счёт? Судя по скулам, накопления никак истощились?
Сэр Кокскомб был жив и растерян. По обыкновению лёгкий взгляд стал инертным и дюжим, под шелестом растрёпанных волос в кои-то веки отчётливо скрежетали мысли.
– В поезде метро и в пекарне, на скамье аллеи – всюду соседи видят, как я начинаю книгу с первой страницы. Я держу в руках известный переплёт, а все видят лишь, как я, безмозглый, только взялся, без права хвастовства! Друзья сочувственно злорадствуют, ведь я ещё ничего не узнал и, дай боже, окажусь глупцом и брошу чтение, зарубив на корню! Но что за пакость вы мне подсунули! Я приучился лгать, что начал глотать второй том, ибо первый мною изучен вполне! Но когда любопытные интересуются содержанием прочтённой кипы, – я не могу вернуться, пролистать и даже вспомнить! Прочитавший и беспамятный – ещё гнуснее новичка! Я не могу по привычке довольно сжать прочтённый блок меж пальцев под аплодисменты публики! Я не могу пригласить гостей, потому как невозможно похвастать полками, заполненными недавно прочтёнными томами! Что за чертовщина, что за наказание?!
– Так я и знал! Ты хранил в пустой валюте – не в познании, а в гордыне – и вложился в честолюбие! Чёрт возьми, чему вас, процентщиков, учат под академическими сводами?!
– Где же мои богатства теперь?!
– Богатства не было твоего! Все страницы на полках – пустые билеты без верёвочки к золоту в сейфах! Не числится ни одного слитка за ними в твоей казне!
Господин сел на колени Кокскомбу.
– Ты был самым скорым чтецом в гимназии, мальчишка!
– Был!
– Ты блестяще заучивал и пересказывал – преподаватели сейчас в очереди у гильотины, дающие головы на отсечение, что ты всё усвоил!
– Я все уроки выучивал, как гимны, клянусь, Господин!
Господин перевернулся, пересадил Кокскомба на колени к себе и угостил карамельным леденцом.
– А вот ты… Ты! Когда прочёл, скажем… Скажем! Как некий Фритц облился потом, протёр очи свои бешеные, рухнул на колени, облился стыдом, ошпарился отчаянием, ударился лбом в окровавленный кортик и зарыдал, ревя раненым медведем, ты вспотел рядом с ним?! Ты стыдился и рыдал в душе своей, как он, накинув на себя поступок его?! Примерил ли ты его положение на свою натуру и пережил ли его по-своему, по своему нраву и стати?!
– Ни разу, Господин…
– Ну а когда иной мудрец Льва обличит Верблюдом,
Что вспорет вскоре шкуру тот и вскроется в пустыне
Гривастым Господином, неужто не признал ты,
Прищурившись от бликов, повелительных чешуек?
И не нащупал два горба, быть может, у соседа?
Не обнаружил гриву и не сунул в неё пальцы?
Не проклинал и не благодарил ты мудреца?
Не сомневался и не убеждался всем нутром?
Неужели ты в трагедиях не был ни героем, ни критиком, ни утешителем – неужто ты не жив был, когда читал?
– Я убивал книги… Убивал любопытство, время и верил всему на слово…
Господин слез с плеч Кокскомба, доселе нависая над ним всё выше с каждой строчкой. Встал рядом и протянул сухую шкуру.
– Что ж это, Верблюд или Лев?.. – отчаянно провыл Кокс, стягивая свои скрюченные пальцы с лица.
– Нет. Это шкура абсолютно любого писателя. Наденете её, когда наберётесь мужества читать.
Ах, эти серые глаза – изменчивые бесы!
Я с этих глаз дурею! Я с этих глаз и сам повесой стал —
Чёрт на моей спине сидит, копытца свесив,
Храня у глаз Путаны зной и Девственницы стан…
Господин плыл в русле проспекта и вдруг запнулся о невидимую нить, связавшую его взгляд с рекламным щитом. Нагая дева умоляла раскупать перчаточных кукол, халтурно сшитых из подгнившей парусины. И тут Господин впервые за много лет почувствовал ком в горле, подступающую к кадыку ярость и чувство полной несправедливости.
– Лживое зло едва ли лучше лживого добра. Где разврат?!
В думе своей он воскресил прелестных Вампиресс,
Чьи плечи – злые острые готические пики.
Наги, но все одеты в жар, струящийся из глаз
Из-под тяжелых пышных вееров ресниц.
Плотины уст молчанием сомкнуты, что с лёгкостью
Полуулыбки сдерживают эпопеи…
Молчит любезная, – шепнул он с ласкою под нос, —
Так улыбается, как будто помнит тайну мира.
Бесхитростный и голый взгляд он видит на щитах
Плебеек, что голы, как гафель, сбросивший бизань,
Как все остовы, не сгодившиеся для судов!
А в памяти Шутэссочка с чёрными остриями губ,
В корсете с веером и дымящим мундштуком,
Облизывает яблоки и капли винограда
Дурашливо роняет в повязи корсета.
Запомнил взгляд тот Господин, что источали страстно
Пьяные рубины глаз в оправах чёрных ромбов.
Но что за клоуны надеть забыли панталоны?
Оставив от корсета лишь усы каркаса?
Голы, немы, прикрыты вычурным раскрасом!..
Здесь автор должен наспех сделать па,
Чтобы нелепо скрыть своё падение с ума —
Так делают всегда, напялив маску мастерства
На грубый неотёсанный увраж.
Выдав за па своё паденье, автор —
Хитрющий гад и ждёт аплодисменты!
Господин сокрушался:
– Просто нагой? Элементарно не одетой? Вот так пошлятина! Что за дурной тон! Где разврат ведьмы? Где похоть сатанессы? Где огоньки безумных глаз, будоражащие кишки? Голая нагота – простоволосая ты, а не распущенная! Надень умное молчание! Прикройся стеснительностью! Накинь на себя мантию алчности, да хоть колпак Арлекина – мне всё равно! – Господин раздражённо швырнул шёлковый платок в сторону щита; Дева на плакате стыдливо поймала – накрахмаленную католическую шляпку и небрежно натянула на кудри.
– Так-то лучше, – усмирился Господин. Довольная, слегка стеснённая Дева в ответ вытянула большой палец.
Бледная была осень. Мертвецкая. Жемчужная! Пылающие янтарные угольки листьев истлели и покрылись изморозью пепла, и листья стали серые. Воздух, точно в алюминиевой росе, напоминал белёсую, прозрачную кожу русалки. Будто незримый аргус затягивал пышную сигару столичных лесов, вея седой пепел и неясный жемчужный дым, рассеянный в медленном танце.
Как можно было не напиться этой осенью? Как кристальной водой из кувшина, как парным молоком. Напиться сверх меры, в самую душу, утолив жажду не только желудка, но сердца.
Как Господин может быть нужен на этой земле сегодня, сию секунду? Кто зовёт его, кто зовёт зло? Кто пнул кувшин ногой, не способный утолить им жажду?..
Господина мучила жажда. Он устал брести по бледным промышленным районам и заглянул в немилый ему гостиный двор гротескного шутливого раскраса на фоне мертвецких домов.
– Бог мой, вот так моё мясо! Мясо с оттяпанной фермы, превращённой мною в рай, красуется на прилавках! Что же, я полюбуюсь! – Господин с восторгом ребёнка воткнулся пальцами в витрину.
На царственной круглой лестнице витрины гнили рубленые конечности. Обрывки жил и ошмётки кожи свисали с украшенных золотом каскадов, мясной водопад наряжался к Рождеству.
На нижнем ярусе синели руки жадин и сплетников.
Выше во взбитом безе обмякали гениталии ханжей; над ними текли фекалии бесталанных народных любимцев вперемешку со слепыми сердцами дурновкусцев.
И всюду были разбросаны лепестки век завистников. А на гребне сего великолепного фонтана, на серебряном подносе, торчали ряды острых языков лицемеров, украшенных ядовитой блигией в вишнёвой кожуре.
В бесконечных залах Господин, как роза в вальсе, поднимался на пьедестал последнего круга…
Без меры избалован человек —
До вздора несознательное чадо
В тени крылатой батюшки-царя.
И тягость нам – додуматься самим,
Что брецль на деревьях не растёт.
Рискните же кому всякую ночь
Охапку скромных бархатцев носить —
И первый раз он покраснеет в тон,
А через месяц гневно завопит:
«Где моя крийская фиалка?!»
Так тускнеет жемчуг, взглядами затёртый,
Так тускнеет глаз, трясь об изгибы статуй,
Так тускнеет взгляд, затёртый гранями камней,
Зато лишь тех, кто сердцем вышел туп.
Но и гнильца горазда приедаться!
Едва не наблевав в котёл с дерьмом,
На третий день будешь месить руками,
Откусывая головы жар-птицам,
И вспарывать кишки единорогам.
В ночных кошмарах обливаться потом,
А утром вновь, как миленький, пырнёшь!
И если дюжина уродов взялись
Над вами надругаться дружно вечерами
И ржать, харкая рядом, с пьяной шутки —
Через неделю будешь ржать в ответ
И байки сыпать басен их почище.
К добру и злу равно нещадна косность,
И ад склоняется перед рутиной.
Всё перетёрто в пыль.
Всё перетёрто в пыль…
Здесь автор волен сделать реверанс,
Фривольно маскируя декаданс, —
В обёртку изворотливых манер
Всегда обёрнут трюфель гадких мер.
Писатель страстен, отчаян!
Поэт беспросветно кудряв —
Кофе ирландский глотает, не дёрнув плечами, стаканом стуча —
Клевер вьётся – его обвивает рукав.
В честь Патрика пишет седьмую главу,
Хотя б и Франциска часом не хуже рожа.
Но Патрик Святой – штука святая для молодёжи.
А постареть, бросить пить и писать он успеет и позже.
Так о чём же я?
Закашлялся в дым, весь бар разбудив,
Вкушая виолончели аперитив!
Писатель честен с чтецом,
Сознавшись, что с ночи пил чай с чабрецом.
Поэт себя чувствует значимым,
Лишь упадёт седьмая строка!
Жаль, что так ни одна
Не принесёт и пенни в карман старика…
Имя мне – Господин. И сейчас мы побеседуем с тобой, дружочек. Книги – повозки кочевников-мыслей. Тайное знание запряталось внутри листа, пропитав бумагу. Расщепи листы, мой друг! Между 199 и 200 страницами можно найти 199,33-ю и 199,66-ю, даже вторую книгу, а порой и целую библиотеку… Этакие петли в линиях сюжета! В длинных коридорах строк встречаются слова-двери, за которыми утаены комнатушки, забитые доверху тайными письмами, и целые дворцы – пустующие королевства, предоставленные для заселения. Без памяти люблю я такие рассказы-бутыли: пустые склянки с лаконичными наклейками! Хочешь – залей страстью по горло, хочешь – собери внутри фрегат, хочешь – брось туда письмо и выпусти в мир… Продень свой острый ум во все, даже самые тонкие петли, и со временем сплетёшь себе генеральский аксельбант или профессорский халат…
Богач на плечах нёс скульптуру Джамболоньи. Нёс в своё королевство, где он не просто Богач, а Король.
Бриль сидел на бордюре и не отрывал глаз от расколотого печального фарфорового клоуна, брошенного на свалке. На свалке подле тухлой трески и гнилых кабачков.
– Я вижу в нём бога, – низким голосом завибрировал Бриль. – В глазах его, в духе творящего – в скульптора нежной руке, в касании уверенной кистью.
Низвергнут идол, но непрестанно хранит в себя вложенный дух.
В нём вижу себя – и тем сострадаю!
Я вижу всюду богов: люблю, презираю, любуюсь, страшусь.
Ты несёшь на плече своём 30 тысяч франков – благодаря тому лишь не поленился водрузить их на себя, что сотни таких, как я, безумцев на плечах твоих видят богов! На плечах твоих видят совершенство! На плечах твоих видят мост во времени… Мы твои боги – тебя купить идола и на плечи себе посадить убедили!
Ты видишь на плечах своих тридцать тысяч франков!
А я вижу, что ты несёшь бога! Я лучшего взгляда о тебе, чем ты сам, Богач!
И мне этого ни купить, ни продать.
– Бред, Бриль! Твои сопли не потрогать.
Я бог. Ты только руками трогаешь перси Венеры, а я душой их ощупал!
Ты потратил 30 тысяч фунтов на сопли Джамболоньи, кретин!
Я бог! Я вижу в выброшенных медведях себя, брошенного на скамье госпиталя. Клоун…
Пёс – и тот добежит до крыльца под дождём!
А клоун беспомощен встать…
Я тем сострадаю старцам одиноким.
Зачем я это умею? Зато могу видеть других богов и себя вижу богом во всём, что вокруг…
Книги – кочующие мысли.
А твоя душа в чём?
Поэт к концу сказа
Изрядно кривит пером,
Прищурившись правым глазом,
А левым и вовсе пропал за окном.
Кофейня, как улей, кишит
Дамами в пышных шляпах со взбитыми сливками,
Катающих вилками в блюдцах оливки,
И молодыми гусарами —
Без кителей, да и, в общем-то, старыми…
Лохматая поэтесса в оливковом кресле —
За всю кавалерию – в кителе и с кодексом чести —
Мысленно всем наливает вино!
И, кажется, свыше дозволенного вкруг себя видит богов…
Мой череп – купол атрия над тьмой,
С песочной грузной колоннадой в круг;
Внутри клуатра сковано кольцо
Из мраморных атлетов в белых рясах…
В чёрных отрепьях я, как воронёнок,
Заброшена в кольцо и перьями дрожу.
И каждый, надо мной свершая приговор,
Тяжёлым долгим каменным размахом
Пощёчины подбрасывает другу.
Вокруг клуатра полночный вагон,
Трясясь от битья, полосует рельсы.
И люди лицемерно смотрят мимо,
Как будто слыша громкие шлепки.
А я в проклятом черепе своём
Намертво заперта от сострадания…
Москва шагает с флагом, опираясь,
Втыкая в свежие прослойки трупов —
Пирог истории земли…
Под красным флагом с вызовом бледнится
Моя седая худоба…
Моя Москва меня не пощадит,
С колен молящих дьявольски подбросит
Двумя перстами за кадык.
И до костей внемлю я крепкий камень,
Коим Твербуль мощён,
Москва, сожжённая, щеку мою опалит,
Влепив пощёчину карминовым плащом.
Воткнёт в кишки флагшток тупой и ржавый,
Перелопатит рёбра – вынет;
Отпнёт катиться по бульварным ямам
И подплывёт, как труп речной, тенью нахлынет:
Придушит вонью лёгкое туманная стреха,
Впадёт в нутро культёй – выпорет желудок
И о мои сырые потроха
Затушит обслюнявленный окурок…
Моя Москва меня седит,
Хладит, худит – словом, могилит…
Меня Москва не пощадит —
Она бога стравила. И чертей сгноит…
Ветер влажно читает
Синюю книгу-море!
Плюётся на пальцы бризом,
Листая страницы на берег.
Штудирует пену за пеной,
А я на песчаном форзаце
Пальцем подписываю:
«Любимому Ветру. Взахлёб».
На ставни таверны опёрся
Ангел с бутылочкой эля,
И кудри трагически взвились
В грандиозной печали.
Горд он и дерзок чертовски!
И смотрит на люд по-отцовски.
Крылья забросил верхом на перила —
Гарцевать на ветру.
– Меня, робкого младенца,
Били за всякий проказ!
В ту пору смирился: особый я,
Коль деток прощают иных…
Так зря ли страдал я, ответьте?
Причина, бесспорно, одна —
Страдал я за всё человечество!
Быть без причин искалеченным
Можно, лишь будучи богом.
И здесь, Господин, я желаю,
Чтоб всю мою скромность и ты внял:
Я стал столь умён, что понял вдруг,
Как мне не хватает ума!
Я слишком умён для того,
Чтоб не сыскать в себе гения!
Умён я! Но ум мой запрятан!
Желаю его породить!
– Так в чём же свой ум обнаружил ты?
Право, не глуп, но гений невидим мне…
– О, Луны, сцепившие шею Земли,
Раскуйтесь! Дайте вздохнуть
Воздушному лёгкому… Иглами
В вас повтыкалась вся армия
Стратостатов-красавцев!
Смягчите объятия, ревнивцы!
Мой ум держит Луны на привязи,
Мой ум осознал себя Ангелом!
Заброшенным с Лун…
Вас спасать! Собой украшать
Ваши скверны с подливами похоти!
Я доказал дурость мира —
Страдая в нём, жить среди вас…
Я лишнего добр и умён,
Чтоб счастливым быть среди вас…
– Зачем тебе умнеть? Так ты будешь обречён узнать свою глупость, Агнец.
Ведь первое, что позволяет ум – понимать свою глупость. Зачем?
Умнеть, чтоб не счесть себя умным?
Умнеть, чтоб познать себя глупым?
Ты обречён узнать
Не Агнцем вовсе себя!
Себя – гадким червем! И сжечь
Сальные крылья в помойной ладье!..
– Я червь! И себе же противен
Каждую ночь перед сном,
Которого нет, и нет, и нет…
– А как же! Ты червь-то особенный!
Чтоб с самыми гадкими кольцами!
Но ты обречён узнать,
Что вовсе ты даже не червь,
А самый обычный селезень!
И лебедем не был ты —
За то лишь, что били тебя!
Ты думал, рвали из зависти
Шею твою лебединую?
Думал ты – рвали с ненавистью
Твои противные кольца?
Каким ты рождён?
Прекраснейшим али гадчайшим?
Обычнейшим!
Как больно узнать себя селезнем
Спустя уже столько страданий?
И стольких стараний страдать…
Не тешь себя попусту, будто
Ты так грандиозно убог!..
Мне Агнец противен до гнева
И мил, право, вот так компот
Из крови и пота, любви и презренья,
Дерьма и повидла взахлёб.
В него вживил я врага
И вижу себя в отражении щита.
И кто же я сам после этого?
И право ль имею писать?
Я тень от допитой бутылки,
Паук, удирающий в логово…
Отныне ж прошу: помогите,
Дайте же знать, если многого…
– Ты кто? Дьявол?
– Я труп! Что бодрствует в каждом из вас!
Господин, войдя в избу, замер на пороге свежезастывшей восковой статуей. Тремя перстами лишь смахнул с пальто молочную росу, брызнувшую из сосцов матери.
Багровый разгневанный муж вдогонку забрызгал Господина слюной:
– Нас отцы пороли! И мы без того не выросли бы порядочными людьми! Дитя слишком тупо, чтобы быть человеком без порки моей! И мы будем пороть своих детей, как нас отцы пороли! Мой сын принадлежит мне: я столько хлеба ему скормил, что он вовек не расплатится! Пусть хоть костьми ляжет! А труды всей своей родни – начиная с похвалы свахе, что позволила ему родиться – не окупит! А посему, горбясь благодарить нас, страдать обязан, сознавая долг свой! Страдать обязан – точка!
Матушка боязливо улыбнулась и излилась:
– Я сына родила – какое счастье! Мой батенька, моя маменька меня любовью не избаловали: им сестрица моя – ясна звёздочка в оконце. Так и живёт с тремя жеребятушками на печи у матушки, бедняжку её жалеют. Не напилась любви я в девичестве – пустое было матушки грудное молоко. Не отхлебнула пенку ласки! Муж хорош мой – видный муж! Да не до меня ему, не по мою душу и его тумаки! А вот рожу, мечтала, себе куклёночка, сделаю сама себе роднулечку – и будет мне человек и душа, что всю жизнь меня любить больше всех будет. Да как же не будет? А кто же, кроме него, меня всю жизнь любить обязан? Ведь я сама себе рожу милёночка! Так ведь и вышло – бог судья, его святая воля! Впилась когтями бабьими – и не пущу дитя от сиськи! И пусть он задыхается, пусть захлёбывается – пусть его рвёт от молока! Я под кожу к нему вопьюсь и насильно сосцы в зубы врежу! Пускай сосёт да жиреет – и не уползёт мой сладенький поросёночек! А я сосчитаю, сколько он высосал – ох сосчитаю! Будет пить под процент… И ведь не расплатится, мой сладенький, ха-ха-ха-ха-а-а! Коротюсенький поводочек из лезвий на шейке пухлой затяну. Ишь какой пухлый мерзавец! Всю мать высосал, скотинка! Сосцы зубами изрезал: сначала сопротивляясь, после – жадно вгрызаясь! Бессовестный неблагодарный хряк!!!
Отцы! Пустите уж не вашу кровь!
Она оторвалась от вас, родившись!
Без ваших загнанных сердец, сама
Стремит потоки в молодых телах!
И уж точно без благословения матерей,
Чьи крылья остриями вляпались в Гадес,
Их тащат руки мёртвых «праотцев»,
В Аид уж без надежды заключённых,
Но корни дали в ваших головах,
И мёртвые вам отравляют кровь!
Вы души утопили в руки погребённых,
И мёртвые живее вас самих;
Вы пылкими в живой плоти перстами,
Но дух стравившими – как край листвы,
Усохший прежде корня, их питавшего, —
Цепляете за крылья отпрысков,
Готовых острия вонзить в Олимп!
Не может ветхая, дрянная кровь
Питать живую! Отцепите свои жилы
От вас уже покинувших сердец!
Вспотевший отец содрал штаны со своей опешившей дочери и стал пороть её что было сил. Всё вокруг окаменело.
Господин медленно зацокал каблуками к коитусу. Дочь подняла к нему красный отчаянный взгляд, и Господин начал:
– Вы помните старых добрых инквизиторов, алчущих женщин, но в коих не смогли вторгнуться плотью?
Что сам раздел, куда войти не смог, то он вспорол и высосал всю душу.
Кого раздел, но было мало – с того содрал он кожу впрок!
В кого войти не смог, того он вынул наизнанку самого и выпотрошил дух!