Джунг вынул трепещущий чёрный комочек из кармана.
– Я полюбил свою летучую мышь. Любил ли ты, Господин?
– Я был сыном мельника. Мой отец был высокий ширококостный муж. Меня интересовали лишь корабли и шпаги. Я был худ, долговяз и плечист. Бледен, как лёд, угольные волосы перевязаны в хвост. Словом, подкидыш от королевской семьи в деревне рукастых обрубков. Сгниём здесь – так мы все решили по юности, а потому не считали ни уколов мечей, ни пустых бутылок кагора.
Красавиц там было – что красных бутонов в маковом поле! Мой стан пленял их всех – я нырял в это поле и нежился, ломая стебельки. Некрасавиц око моё не зрело. Одна из них была дочерью работящего фермера. Её звали Гемма.
Она была некрасива, но не была неблагородна. Точёные, хоть и невзрачные черты, аккуратное тело. Нет, не по ней убивались поэты, не с её портретов облизывали кисти. А зря. Красивее женщины я не встретил. Но я стыдился, ведь я один познал её суть. Никто, кроме меня, красоты в той деве не нашёл! Я влюбился, а хотел высмеять. Я смеялся над маленькой неуклюжей Геммой.
Я потешался над ней! Потешался. Она, гордая чертовка, молчала и смотрела тяжёлым чёрным взглядом. Все куры и гусаки смеялись в кругу над ней по вине моих шуток. Тихо, низким голосом отвечала Гемма одним лишь словом и уходила. Поросята продолжали визжать, и лишь один я понимал, что она меня ткнула носом в мою канаву.
Я махнул на тот континент. Свалил свои шпаги во фрегат и пустился покорять жизнь под шлейфы слёз ощипанных маковок и завистливых рукопожатий гусаков. Покутил, поскучал – проявил себя лишь в паре драк и выдумал своё путешествие сам. А когда вернулся, то понял, что Гемма ушла. Гемма ушла навсегда. Не вернулась!..
Это она была мореплавателем, не я. Я на своём коротком поводке туго натянулся, высунул нос из забора и со свистом влетел и шлёпнулся обратно в конуру! Это она махнула. Я рисовался – лишь плевал за забор, не выходя за край, а она плюнула на нас, перепрыгнула его – и испарилась.
Я поспешил в конюшню – седлать зверя, чтоб догнать её! Но кони изморились, лишь я вошёл.
Полез было запрыгивать в Лунник, но тут вспомнил, что его не изобрели.
Её же и это не остановило! Иногда я подозреваю, что в нём Гемма и улетела. Только она могла, чёрт возьми, улететь на том, во что баранов рогами ткни, а они и не увидят того, и не поверят в то.
Так стал я усыхать. Позже – пить. Лицо всё более иссыхало в морщинах, как ветхая тряпь. Так я и стал живым трупом.
– Слышал хоть что-то о Гемме?
– Больше я её не увидел. Слышать было нечего: она даже не позаботилась о том, чтобы плюнуть в нас вестью о своих странствиях. Она не наплевала на наши поля – ей это было некогда. Она просто исчезла, а мы сами остались в плевках. Поделом нам. Мне поделом.
…
Ножом приколотая к двери в заброшенную душу Господина записка:
Я вспоминаю сон: меня зашили в сети и выбросили в океан.
Вижу, как удаляется лазурная гладь… За нею солнце – и всё реже лучи, и никак не ухватиться мне за них!
Кричу в глубину! Бью по воде! Ради чего-то грызу верёвки, сопротивляюсь вязкой бездне!
Что это? Ещё не знаю. Но найду тебя – клянусь!
Лишь выплыву. Только проснусь…
Цветы растут из грязи. В пустыне вырастила сад из камней – брожу с ножом и вазой.
Вонзила остриё в камень: жадно пью воду с ножа – ледяную, аж губы дрожат! А жжёт грудь, будто пламя…
Загнала коня. За шлейфом твоих мыслей странствую по следу. Меня побросали здесь все мои спутники: говорят – дорога в ад! Ушли, не обернувшись назад!..
И вокруг ни души! Вязну в болоте…
Ещё в прошлом году своей семьёй помянута!
Одна в этом аду – забыта даже дьяволом!
Дышу. В кровь раздирая лёгкие…
Но, минуя виселицу, я стану Царицей!
Скую Империю. Меня свергнут, как в старой притче…
Выживу ссылку. Вытерплю пытку!
Приду – замру перед твоей калиткой…
Кто я за ней? Тёмный взгляд, ждущий за вратами, – чья могила вдалеке заросла сорняками…
Твой дом, медленно дышащий теплом, —
Ещё не открытый, уже любимый дом…
Не решилась постучать – оставила сердце под дверью:
Глянь, если будет время…
Пьяные вражеские офицеры развязно ржали в тусклом свете окна. Шлепки по столу и гремящие стаканы сопровождали паршивый преферанс и скверную речь. Пьяная вражеская речь казалась ещё страшней. Вялые языки, обмякшие от спиртного, болтались во ртах, еле вываливая слова, и вдруг стало ясно: офицерам наскучило, пробил час навестить дам. Допили портвейн, отрыгнули по очереди и выбросили в окно полупустые бутылки; острые звоны осколков ранили ночную тишину. Побросали карты, на крыльце поваляли пьяные языки в истошном гоготе, закинули гремящий ящик в повозку и зашатались в ней по просёлочному грунту; пьяный гогот потихоньку таял от стука копыт и растворяющей звуки дали. Во время последней донёсшейся шуточки раздался дружный визг, но в его громе отозвался глухой стук: из повозки вывалился мешок.
Всю ночь следившие за ними местные мальчуганы дождались поворота повозки и стрелами повыпрыгивали к таинственной находке.
– Отвалите! Я здесь главный! – кричал шёпотом самый худой белобрысый Малёк. Стайка заколебалась и, окружив манящий клад колеблющейся цепочкой, затухла.
– Открывай! Развязывай давай! – велел он крупному Губачу. Тот встал на колени подле добычи и боязно, но насильственно, почти жестоко и с удовольствием расправился с верёвками.
– Конфеты!.. – хрипя слюной, почти с ужасом прошептал Пион.
– Трюфели! Трюфели! – завопил Полёвка, самый юркий и младший в компании.
Никто не решался дотронуться до сокровищ. Малёк воткнулся коленями в землю рядом и с показной медлительностью и равнодушием сжал в кулаке несколько алюминиевых фантиков.
– Францу-у-узские! – протянул он, прищурившись и кривя рот. – Дорогие, поди. Видать, бабам везли да растеряли, кретины!
– Давайте поделим, а! – Запружинил на коленках Полёвка. – Слопаем, как и не было!
– А может, это… Матерям отнесём? – всё с тем же страхом в синих глазищах пролепетал Пион.
– Мамку любишь свою? – Стрельнул Малёк, закусив колос. – На сиську в зубы надеешься, а?!
Мальчуганы загоготали.
– Ты не смей, слышь! Заткнись, говорю!
– Не то что? – Малёк выплюнул колос и вразвалку подошёл к кадыку Пиона. Губач подполз к нему за плечо. – Ягнёнок ты мамки-овцы своей, понял?! Тупая твоя мамаша, а ты, баран, сопли о юбку её вытираешь! Стира-а-ает он – дерьмо с пелёнок сосунков счищает! – Малёк обернулся к стайке в призыве поддержать хохотком.
– Я говорил ведь уже! Одна мать у меня, и я один старший! – Пальцы Пиона не решились скрепиться в кулаки и затряслись. – Не смей, гад, не знаешь ты, что говоришь!
Малёк вразвалку вышагал круг и оживлённо развернулся.
– А докажи, что ты не мамкин барашек!
Наступила тишина.
– Слабо сожрать весь мешок? А?! Всё фантики вылизать и никому ни крохи не оставить?
…
Пион сначала со стыдом и виной вонзался зубами в трюфель, потом же, не в силах сопротивляться наслаждению, сжал губы, зажмурился – и лихорадочно смял во рту злосчастную конфету.
Вся стая смотрела не шевелясь, с завистью.
Малёк с отвращением и азартом в серых глазах прозвенел:
– Жри! Жри давай!
Полёвка упал к откатившемуся трюфелю.
– Не тронь! Пусть с землёй всё сожрёт!
Почти не помня себя, Пион раздавил половину мешка. За 10 минут глухого молчания и нервного чавканья просветлело небо. Пион схватился за живот и оторопел.
– Что, слабак – сладости бабьи прожевать? Жри, сука!
Пиона начало тошнить. Малёк с яростью и презрением рванул к стонущему на коленях Пиону и пнул в полный живот со смаком. Пиона вырвало прямо на мешок с оставшимися трюфелями. Поскальзываясь на фольге, он подпрыгнул и набросился на гадёныша. Вся стая с пинками повтыкалась в тело Пиона, Полёвка оттащил Малька. Тот с довольной подбитой челюстью и кровавой злорадной ухмылкой пыхтел, глядя в глаза стонущему от вонзающейся боли Пиону…
На шум выбежали растрёпанные женщины.
– Смотрите, что натворил ваш хозяин в доме, мэм Уайт! – врезал звонко, подтирая разбитую губу, Малёк.
– Это всё он! Он сожрал трюфели! Мы отбирали, хотели по домам в деревне поделить, а он сожрал, мэм!
Мэм Уайт второпях опрокинула Пиона пузом к себе на колено, спустила с него штаны и с рывками в голосе стала пороть мальчишку прямо голыми жилистыми руками. С каждым замахом она, не глядя на сына, устремлялась в толпу женщин, услужливым взором ища защиту и оправдание.
Потом схватила сына за ворот, и вместе с младшими крохами они все вместе потащили Пиона в дом. Тот закричал, хрипя от рвоты и крови:
– Малёк! Слышь, Малёк! Из-за таких, как ты, война идёт! Ты предатель! Ты враг! Ты!..
Мэм Уайт замерла и выпустила из рук воротник Пиона. Все затихли. Только Пион лежал и пыхтел, упёршись локтями в грунт. Напротив Пиона в зеркальной позе замер Малёк, яростно и беззвучно раздувая ноздри, и презирал серыми глазами.
По разные стороны незримого зеркала пыхтели двое: Господин и его отражение.
В изумрудном кабинете за бронзовым столом сидел Старик. Голову его почти целиком поглотил клубок тумана. Очертания рта были размыты, туман сгущался в жемчужные снопы бороды, устелившей мхом добрую половину стола и обрывками спадающей на ковры.
– Ну, смекнул, Офицеришка, за что торчишь здесь? – С каждым словом рот пускал нить дыма, наматывающуюся на клубок.
– Никак в Преисподнюю не определили?
– В Преисподнюю… Кха-а!! – Рот возмущённо закашлял, задымив весь стол. – Внизу врачеватели тебя, Офицер, по кускам штопают – пари держу, и умудрятся! Вот отчего ты здесь ещё шатаешься!
Старик смахнул жемчужную прядь с телефонной трубки и поднял её вверх, натянув кудрявый провод.
– Слово твоё единое – я звоню вниз, и там тебе провода перережут, иглы в потроха побросают, руки отряхнут да живо языками замелют, побредя на трапезу. Есть у тебя право, Офицер! На смерть святое право – я тебя отсюда же пулей в Седьмой круг выпну!
– Согласен!
– А есть и долг, проклятый плут! Ты как сюда попал, гадёныш?!
– Жилы вскрыл…
– Вскрылся, щенок! Отчего ж сорочку в рюши не напялил?! Офицер чёртов!.. – Старик поднялся на хрип, со свистом вздохнул и раскашлялся, задымив весь кабинет.
– Славный ты, Офицер. Редкий янтарь в голубой породе! Ты же один, один погоны себе было срезал за сиротливого мальчишку! Его всё равно засыплют щебнем, бродяжку, – сожалею, Офицер. Родители его в предателях – ничего не попишешь. Но ты же один святое самоуважение единственной ценной валютой хранил в делах своих! Сострадание и поступки – вот единственно ценные каменья в твоей шкатулке. Ты же один возвращал чёрные рубли, что тебе, как открытки в конвертах, за воротник бросали! Никто бы не прознал, как ты тратишь награбленный капитал, но нет, ты все копейки подложил под комоды, разграбленные товарищами твоими, несчастным семьям! И о том не сказал никому – жажда славы в твоих ясных глазах дешевит благородство души. Ни разу язык свой не вытащил, чтоб зад полковника вкусить, пока другие там дюжиной за раз застревали, помогите вытащить! Леденцов тебе за это, понятно, не начисляли. Швырнули на передовую – как щенка в кровь мордой окунули! Кому оно на пользу, Офицер? Ты и сам не ответишь. Дух внутри не позволил, не прогнулся – вот что ты скажешь! За таких, как ты, полк отдать не жаль! По одному под танки из окопов выкатят – и правы будут! – Морщинистые пальцы зашелестели в жемчужных прядях и вынули перо с чернилами. Старик смахнул густую снопу, под которой открылся бумажный лист. – Что могу дать тебе? Проси, Офицер. Чем душа твоя успокоится: сады, водопады, любви полные чаши, бравые походы, мореплавания, империи?
– Во мне сидит избитый мальчишка, ревёт без конца и зовёт на помощь. Он гниёт там заживо, один в сырой темноте – его забыли и бросили умирать! Он ждёт, что его прижмут руки сострадания, но обнимают лишь липкие прожорливые стены. Помоги же кто-нибудь! Умоляю, я человек!.. – кричит он. Сердце его течёт наружу изо рта.
Это похоже на то, как голень гниёт заживо. Болит – всё время чертовски болит и ноет. Раны не заживают, а гниют изнутри. И я хромаю, терплю и вновь хромаю. Так вся жизнь становится адом! И смерть – хотя бы чувству – грезится мечтой.
А потом врачеватель говорит оперировать и резать гнойники. Заживо, без спирта в глотку! Врут, собаки, романисты – нет там катарсиса! Уродство и боль. Я вскрываю один за другим мешки гноя под прицелами, ору, рвусь зашить обратно, а меня заставляют доделать начатое. Реву, вспарываю и высасываю гной…
И вижу, что живой плоти почти не осталось. Я худо-бедно ходил на мёртвой ноге, а теперь может оказаться, что придётся ампутировать всю целиком! Ампутировать больную душу. Ведь там, на месте души – Ледовое Побоище. Я душевный инвалид, Отец, теперь и на всю жизнь…
Не терплю себя, Отец! Животный страх пережимает трахею – ад, ледяной свинцовый ад перед глазами, мой Коцит. Дурно, как в кошмарном сне… Молю: отзовись хотя бы Ад! Свихнусь от боли! Я темница, боже, я темница!.. В ответ чёрная пустота. И со скрипом закрывается глухая дверь в эту мою темницу…
И ад молчит! Нет ада, кроме того, коим дышу я в сырой яме! Нет спасительного ада – вот если только бы шанс, что всё исчезнет…
И решаю, что уйду. В этой тишине. Каково же это будет – вот-вот понять, что вот эта адская боль вокруг шеи – последняя, что исправить уже ничего не выйдет? Сгину в пустоте и одиночестве, которых боялся я больше всего…
Я распахиваю железную дверь и ору в свою темницу! Так и не сыскал себе места в этом мире… Бродил по бульвару, ошпаренный. Как в царстве теней, я готов был броситься на шею первому, в ком узнаю человека! Но всюду в лицах мерещились черти. Вот-вот растерзают! Вздрагивал от каждого шороха… Где мои братья? Где дом мой? Ведь где-то же он был! Помнят меня ещё? Ждут? Спустятся ли за мною – вытащить меня отсюда?..
Меня запрут здесь, в темнице. Я буду десять лет гнить в чёрной темноте и одиночестве, и ни один в целом мире не пожалеет меня! Не сочтут, что был я достоин единственной пощады – услышать человеческое слово взаперти…
Потом я бил стены переулков без сил остановить помои крика. Приходил в каморку и резал себе ноги и грудь.
Город для меня выцвел. Будто цвета выгорели от моей ненависти. Я не вижу алого, пропал почти синий. Как на старых фотографиях. Смотрю на мир глазами вампира. Я здесь чужак, как капля масла в графине с водой, – прихожанка, вытолкнутая на порог.
Я мёртвый. Мёртвый! Жизнь коту под хвост! Вся потраченная насмарку жизнь – дрянь… Зря, тошно прожитая жизнь!
И жить противно. Презренно – до самоизбиений. Бывало, бьюсь в агонии. Режу себя, кровь повсюду. Раны щиплет, а я их сердцем чувствую. Помогите же хоть кто-нибудь! Умоляю, я человек…
Черти видятся в зеркалах! Жестоко бью себя, с яростью колочу! Мне самому себя не жаль. Я заслужил всех страданий! Нет места слезам крокодильим моим среди людей!
Не человек я. Моральный уродец. Верить бы, что заслужил лёгкой кончины, но и того себе позволить не могу!
Но нет спасительного ада, кроме меня самого. Надежда лишь – исчезнет ад, коим я дышу в сырой яме. Брови расслабятся навсегда…
– Не пущу я тебя в погреб! Понял? Не место тебе среди солёных огурцов! Живых подлецов – как свиней нерезаных – вернись, приукрась своей статью хлева! Говорю – сделай! Понятно тебе, щенок?! Ну, неужели ни одного желания не завалялось? Ни к королевству, ни к любви, ни к райскому пиру ты не страстен?
– Сер и чужд.
– И ничто твой камень не облегчит? Ничто не тащить не поможет?
– Не сочти за грубость, Отец…
– Всё равно выбирать придётся – всё равно вернёшься!
– Вот что захочу?
– Хоть трижды!
– Аляску верните…
Горбатый глиняный Гном висел на пихте. Господин распрямил тонкую ветвь руки и снял за загривок Гнома, как рождественское украшение.
– И всю жизнь я не то Старец, не то Питомец. То ли трость, то ли хвост!
Господин усадил бородатого гнома на пенёк за накрытый коралловой скатертью стол с голубым кофейным сервизом и апельсиновой шарлоткой.
Старушка с пучком на макушке, в остроносых туфельках и чёрной блузе принесла свою табуретку, села правее от Гнома и прилипла худыми губами к чашечке свежего кофе.
– Я была стихотворцем, пока не забила свои рукописи табаком! Ни разу не сумела я – вслух и на трибуне – прочесть ни одного своего стихотворения! «Так подавись же ты, старуха», – думала я, дымя перед запятнанным зеркалом. Надышалась вдоволь, до рвоты в собственную чернильницу! Теперь стихи во мне навеки. Я старая пепельница…
Подоспевший Генерал-Капитан молодой рукой погладил Старушку по спине в знак почтения леди.
– Мой завтрак с собой. – Генерал смахнул рюкзак с плеча и вынул клетчатый свёрток: на худых ножках Генерала бутоном раскрылся капрезе, завёрнутый в крылья летучей мыши.
– Прочтите строку. Выкашляйте плевок бомонду! Пару колечек фьюмажной рифмы выпустите погулять хорейком, прелестная леди!
– О, гран мерси, Господин! Ради вас и здесь присутствующих друзей я затяну трубочку и выдохну остатки наречий…
Плюйтесь!
Подумать – для поцелуев
Помадой раскрасились строки мои!
Те строки не носят чешуйчатых крыльев —
Чтоб обжиматься с каждым
Критиком поперечным
За любезную лести монету…
Стоять! Отвечайте же, люди!
Всегда были вы дураки?
Сто лет назад столь же сопливо пудинг
Жевали брюзгливые рты?!
Маяка не терпели невежды —
Вилами гнали в петлю.
Теперь упоён им невежда!
Правнук гнавших ублюдков…
Жалки потуги ваши —
Как стопку, морщась, буржуй
Глотает, примазанный к нашим, —
Не сдохни, гадёныш, прожуй!
За Бульварами Лавров
Вдоль бокалов пустых фонарей —
Пьяные кашли ветров вдохновения.
Кружку держа свежего дождя,
Стою я в обнимку
С банкой стихотворенья…
Гном втянул голову в плечи, да теперь так, что те торчали выше макушки; ноздри его стянулись в клюв, а сам Гном нырнул в траву и уплыл, оставляя зелёные волны.
Вернулся с букетом спелых шишек и, скользя вверх по юбке, преподнёс Старушке-Чертовке презент.
Молоденькой шпилькой была я:
Не лико, а тортик!
Не когти, а кортики,
Сердца матросов колющие пополам!
А утром я в зеркале вижу
Надкусанной сгнившей тортильи треть!
В неё, пьяницу, тычу вилкой:
Ты, стерва! Не вздумай стареть!
Держи парусами грудь!
Матросам не дай на себе именинные свечи задуть!
На сердце шрам – для женщины – шарм!
Штопаный клапан, латаны шланги,
Заклеены сколы – не сердце, а хлам!
Не сердце, а рухлядь! Стареющей клячи
С фатой под венцом – лишь с бокалом с винцом;
Ридикюль, под завязку забитый свинцом,
А как же? Держусь молодцом!
Мой столик извечно на одного —
Ношу табуретку с собой для Него
С обивкой под Принца…
Да хоть бы и под Подлеца!
Грех торговаться старой Тигрице,
Что без 5 минут с пряжей и спицами —
С третью вчерашней тортильи лица…
Чертовка жадно отхлебнула из чашечки.
Душа в моём теле – труп во гробу!
Не то, чтобы вены подрезать —
Оторвать руки бы напрочь!
Чтоб кровь, закостеневшую в жилах,
С обрубка стравить на перила…
Ах, Пастер-гад! Что-то твоё же ученье,
Бурля, забродило в твоих же кишках!
И как мне прикажешь держаться?
Жить на овсяном печенье?
Нетрезвыми хрипами,
Пустыми молитвами —
В храмах фрески дотрескивать?!
Друзья, вечерним светом облитые, как искры в костре, стали потрескивать.
Генерал-Капитан вытер усы мышиным крылом, приподнялся и вытянулся струной над столом.
– Милейшие друзья! Тщетно я стараюсь вырастить бороду зрелости, ведь мне нет и двадцати трёх!
Компания приятно загудела:
– Что же вы клевещете – вы вечны, вечны, как Луна, Сынок!
– Прощайте! Меня ждёт ночная прогулка, которая сулит вырасти в сон!
Капитан в белом костюме побрёл в ночном лесу по дороге в сон. Смахнул пальчиками усы, распустил волосы, выправил прозрачную блузу из кюлотов. Капитанка мелькала голыми щиколотками меж каштанов и чёрных кипарисов. Когда она перестала чувствовать ступни, вдруг…
Пьяный голодный взгляд
За дубом вонзился в меня.
Глаза дурная свеча
Намертво к себе приковала:
Бежит от шеи к плечам,
Танцует в сплетении ключиц…
Холод стёк со спины:
И чую, что я из плоти!
Щупаю мой пузырёк
С ядом – чтоб муки запить…
Винный голодный взгляд
Спустился по пряди к груди,
Забился о бешеный пульс —
Вонзились больно зрачки-клыки!
Щёки, налитые кровью,
Запахом дразнят его,
Мой страх сочится из кожи
И проползает в голодные ноздри!
Скачет по рёбрам щекотно
Вампира голодный взгляд…
Губящий лес из зеркал:
Ведь здесь только я. И мой яд…
Человек сидела спиной к Человеку. Между ними рос дуб.
Рука проходящей мимо Тени протянула Человеку записку: «Мир – Змей, поедающий свой хвост».
Человек забросила вопрос Человеку:
– Думал ли ты, что Вселенная завязана сама на себе узлом?
– Думал. И искал свой затылок. Но даже с вершины вулкана Венеры, – как далеко я ни устремлял телескопы, – затылок мой так и не показался…
– Значит, не думал ты, Человек.
Человек пальцем коснулась руки Человека.
– Что ты задумала?
– Ты чувствуешь Меня?
– Чувствую. Ты чужая. Ты Не Я. Мой Мир далеко внутри меня – тебе там не разобраться.
– У меня есть телескоп. Гляди вниз. Ты видишь центр Земли?
– Я не вижу дальше травы!
– Тебе там не разобраться! А он один у нас – у Меня, Тебя, нашего дерева и О. Генри на соседнем материке. Нас море. Земля распухнет, а центр наш останется один.
Человек слушал Человека.
– Загляни ко мне вовнутрь! Смелее, тебе не нужен телескоп.
– Там так глубоко, что я не вижу начала!
– Приглядись. Ну же, Человек!
– Черно так, что больно смотреть!
– Ты должен узреть. Вот он! Показывается, смотри!
– Мой затылок… Мой затылок.
– Ты чужой мне. Ты Не Я. Наши пальцы не сливаются даже спустя минуту рукопожатия. Чем глубже в меня, тем сильнее Я Не Ты первое время. Но ближе к началу, глубже во времени – у нас один корень: у Тебя, Меня, нашего дерева и О. Генри на соседнем материке – один корень. Мы – разные яблоки нашего дерева. Наши пальцы срощены где-то очень давно. – Человек коснулась пальца Человека. – Где-то глубоко внутри Меня я замыкаюсь на Тебя.
– Чем глубже в Меня, чем дальше от Тебя, тем ближе к Тебе. Я понял тебя, Человек.