Весть о том, что бан Петар был побежден подбаном Амброзом под стенами Суседа и что знамя бана, этот символ хорватского геройства в борьбе с нехристями, разорванное и сломанное, лежит в грязи и в пыли, – как громом поразила сердца хорватского дворянства. В первую минуту все были ошеломлены этим неслыханным позором, и никто, будь то вельможа или простой дворянин, не думал о том, что связывает его с баном или с подбаном – родство или выгода, а каждый задавал себе вопрос: «Кто прав? Что-то теперь будет?» И никто не мог на это дать ответ, даже сам мудрый князь Джюро Драшкович, самый ловкий хорват своего времени, который после смерти Матии Брумана стал епископом загребским. Темные предчувствия овладели всеми сердцами, глухая тревога наполнила все души. Все в этой атмосфере страха и трепета напоминало, что кровавый июньский день 1565 года, когда со стен старого Суседа на голову бана обрушился позор, что этот зловещий день станет источником целой череды кровавых дней, когда новые грехи приведут к старому проклятью. Над родиной нависла черная туча, готовившая падение и гибель несчастной хорватской земле; она несла с собой ужасы войны с турками, вдвойне страшные теперь, когда на востоке всходила кровавая звезда великого визиря Мехмеда Соколовича, который, происходя сам из нашего народа, готовил ему гибель. Страшная весть: турок поднимается – прокатилась, как раскат отдаленного грома, и каждый вздрагивал при мысли, что страна снова будет тонуть в крови, что от страны, от народа опять потребуются тысячи новых жертв. И в то время когда в «жалких остатках» славного королевства Хорватии каждая рука героя была неоценима, когда каждая капля молодецкой крови была на вес золота, когда все сердца храброго народа должны были бы слиться в единое огромное сердце, когда все благородные люди должны были бы дышать единой грудью, дышать самоотверженностью во имя свободы своей веры и очагов, в такое-то время поникло знамя бана. И не на геройских полях сражений… старой хорватской славы бились две главы королевства, а в эгоистической распре личной жадности, ради грабежа, и, обезумев, своей кровавой распрей снова вызвали из ада все те бесовские силы, которые веками уничтожали нашу прекрасную и несчастную родину.
Да что значат турки, немцы, Соколович, закон, право, свобода, родина? Что все это значит? Ничего! Ничего! Всюду грабеж, разбой, зависть, жадность, злость за злость, кровь за кровь, страшная, глубокая ненависть, та отрава души человеческой, которая не щадит ни брата, на отца, ни матери, ни даже бога!
В стране все было тихо и мирно, люди переговаривались вполголоса, но для всякого честного человека этот глухой мир был подобен удушливому зною перед грозой. В Хорватии образовалась пропасть, и такая глубокая, что дна не видно. Ее можно заполнить только кровью, только своей кровью. Оправившись после первого удара, дворянство раскололось на две партии. С одной стороны Петар, в котором кипел вулкан страстей, и с ним Тахи, Кеглевичи, Алапичи, Бедековичи, Погледичи, Петричевичи, Буковачкии и все туропольские дворяне; с другой – седой богатырь Амброз, и с ним Зринский, Коньский, Секели, Мрнявчичи, Керечены, Црнковичи, Закмарди, Забоки и целое войско загорских сливарей; и те и другие были одинаково оскорблены, одинаково разъярены, одинаково сильны, с одинаково отточенными саблями; лев против льва, рысь против рыси, хуже – змея против змеи. С обеих сторон ружья наготове. А поодаль стоял князь Джюро Драшкович, поглаживая свою длинную черную бороду и исподлобья посматривая на эту беснующуюся толчею; в его возбужденной душе возникали радужные мечты, но умная голова сдерживала их, тайно нашептывая его сердцу: «Ты будешь deus ex machina».[35] Было только одно большое благородное сердце в ту эпоху – это сердце Николы Зринского. Но он ничего не видел и не слышал. Его дух возносился высоко, и взор его устремлялся на восток, откуда должно было взойти кровавое солнце; днем и ночью уста его шептали: «Между нами и турками нет настоящего мира». Никола любил Амброза, но еще больше любил родину и человечество. Каково же было положение этих двух дворянских партий? На чьей стороне было право? На стороне ли бана, который будучи хранителем закона, во имя родства нарушил право и бросил саблю на весы святой справедливости, или на стороне Амброза, который в благородной борьбе за святость закона разбил вооруженную силу королевства и растоптал символ высшей чести? На чьей? Каждая партия кричала: «Право на моей стороне», потому что это святое слово раздается чаще всего в устах тех, у кого в душе его нет. Все выжидали. Было ясно, что стрела должна быть пущена, но не знали, в какую сторону; знали, что партии численностью и силой равны, но не было известно, сколько в каждой из них людей надежных и сколько нерешительных трусов.
Однажды, в начале июля, после полудня, бан Петар со своим шурином, горбатым Гашпаром Алапичем, вошел в комнату своей жены Барбары, которая сидела на ларе и прилежно пряла, оживленно беседуя с госпожой Еленой Тахи. Бан редко проводил лето в Загребе, но на этот раз важные государственные дела не позволили ему воспользоваться деревенским досугом.
– Здравствуйте, милая гостья! – приветствовал бан Елену. – Надеюсь, вы чувствуете себя хорошо в моем доме?
– Очень хорошо, господин Петар, потому что здесь я нашла приют, а благодаря моей названой сестре, госпоже Барбаре, я на время позабыла и о жестоких ранах, нанесенных мне злыми людьми.
– Ваши раны – мои, – ответил бан. А Гашо весело добавил:
– Мы как раз пришли спросить вас, благородная госпожа, приготовил ли уже господин Тахи лекарство от вашей болезни?. Вы скоро поправитесь, госпожа Ела, потому что в вас течет кровь Зринских и вы из крепкой породы, а вот мой дорогой свояк, salva auctoritate banali,[36] так ударился головой об эти проклятые стены Суседа, что у него и посейчас такая же шишка на лбу, как у меня на спине.
– Брат, – воскликнула Барбара, вспыхнув и покраснев, – к чему эти шутки?
– Оставь его, – сказал спокойно бан, – тебе никогда не исправить его язык.
– Правда, господин свояк, – усмехнулся Алапич, – так же, как и мой горб. Уж таким корявым уродился.
– Шутки в сторону, – продолжал бан, – мы действительно шли к вам, госпожа Елена, как шутливо намекнул Гашо. Скажите, имели ли вы вести от господина Тахи, подал ли он жалобу королю, писал ли он что-нибудь о наших делах?
– Я ничего, совершенно ничего не знаю, – ответила Елена, – но думаю, что он скоро будет, так как он мне писал из Венгрии, что должен быть принят королем и если до восьмого июля я не получу письма, то чтобы я его все же ждала в Загребе; и вот сегодня десятое.
– Хорошо, – сказал Петар, – значит, надо его ожидать в скором времени; бог знает, какие он привезет вести, потому что, как я узнал, и Амброз подал на нас жалобу его королевскому величеству.
– Эх, этого я не боюсь, – сказал Гашо, махнув рукой. – Ты слыхал, свояк, о сказочной химере или драконе? Таков и Тахи – и змея и лев. Для него не существует преград. Сущий дьявол. Он и самого короля готов схватить за горло. Да и Баторий ему друг. Король Макс находится в тисках. Какого черта станет он спрашивать, на чьей стороне право? Для него тот прав, кто его приверженец. Ergo, я полагаю, что господин Ферко привезет в своем багаже целую артиллерию против наших противников. Ну, дорогой бан и свояк, пойдем. У нас еще с три короба дел и разговоров перед сабором.
– Да. Прощай, Барбара! Прощайте, госпожа Елена! – сказал бан. – Как только Ферко приедет, пусть сейчас же зайдет ко мне.
– Погоди, Петар, – сказала Барбара уходившему бану, – Елена хочет тебе еще что-то сказать.
Бан остановился, а Елена поднялась, открыла большой ларь и достала знамя из красного шелка, вышитое золотом. На одной стороне был герб Эрдеди, на другой – три малых герба: королевство Далмации, Хорватии и Славонии.
– Бан, – сказала Елена сквозь слезы, – когда ярость этой лютой волчицы Уршулы прогнала меня из дому, вы меня приютили, как родную сестру. Как мне было отплатить за вашу доброту? Вас оскорбили, вас предали, ваше знамя изорвали. Вот вам другое. Я его сделала своими руками. Каждая жемчужина на знамени – это моя слеза, каждый раз, что я втыкала иглу, я словно вонзала нож в сердце наших неприятелей, и от благородного гнева мое лицо пылало, как это знамя. Примите мой дар, носите его победоносно и с ним уничтожьте наших общих врагов.
Бан взял знамя и, поцеловав руку Елены, сказал:
– Благодарю эту нежную ручку, которая, движимая настоящим сердечным побуждением, сделала мне такой прекрасный подарок. Обещаю вам, благородная госпожа, что это знамя всегда будет для меня символом славы.
– Петар, друг мой! Погоди! – сказала Барбара; она выпрямилась, и глаза ее загорелись. – На этом новом залоге твоего величия поклянись мне, что ты отомстишь Грегорианцам.
– Клянусь, Барбара! – ответил бан, положив руку на свой герб.
– Что ты будешь преследовать их за государственную измену, – продолжала Барбара, – которую они начали с того, что растоптали знамя бана.
– Клянусь! – повторил бан.
– Что не успокоишься, пока не раздавишь эту змею Уршулу и пока моя названая сестра Елена не вернется хозяйкой в Сусед.
– Клянусь богом! – сказал в заключение бан.
– Слава богу! – вздохнула Елена, положив руку на сердце.
– Аминь! – пробормотал Гашо, повернувшись на каблуках. – Пойдем, бан, время не терпит.
И оба мужчины вышли из комнаты.
Долго оставался Гашо в комнате князя Петара, долго они тихо разговаривали, перебирая полученные письма, подсчитывая голоса выборных, составляя краткие послания вельможам и дворянам. Было уже довольно поздно, когда Гашо Алапич расстался с баном. Уходя, он сказал:
– У меня на душе есть еще одна забота – это благородные господа туропольцы. Их много, и каждый имеет голос. Это единственное antidotum[37] от твоих соседей драганичан, которых Грегорианцы и самоборцы подняли против тебя. Когда недавно, после несчастной битвы под Суседом, откуда я едва унес ноги, я был в своем замке в Буковине, я собрал туропольских дворян, напоил и прощупал их, как сатана грешную душу. Жупан – наш, Погледичи – тоже; я-то думал, что стоит только чихнуть, как все благородное общество возгласит: «На здоровье!» Не тут-то было. Господин Вурнович, продувная шельма, продался этому дьяволу Грегорианцу и втихомолку разрушал все, что я создал с таким трудом. Дворяне из мужиков не хотят больше слушать жупана. Это-то меня и беспокоит. Я должен во что бы то ни стало впрячь их в свое ярмо и утащить лакомый кусочек из-под самого носа Вурновича.
– Каким образом? – спросил Петар.
– Предоставь это мне! Я подговорил одного человека, который отправится к ним в качестве просителя, это мой «глас вопиющего», а когда благородные башки их размягчатся, я приду и сварю из них кашу.
– Желаю тебе счастья, Гашо, и спокойной ночи, – ответил бан, и они расстались.
Едва горбатый господин Гашпар вышел из дома бана на Господской улице, как на башне пробил девять часов «колокол жуликов»; этот звон сообщал, что всем почтенным гражданам пора уже быть в постели. Однако Гашпар, вместо того чтобы пойти на ночлег, который бан приготовил ему в другом своем доме, направился через площадь Св. Марка на Каменную улицу. Никто этого и не мог поставить ему в вину: владелец Буковины больше всего любил выходить ночью, как летучая мышь. Был он холост, горбат, мал ростом, уродлив, как бы проклят природой. Не раз в женском обществе он говаривал: «Знаю, что вы, благородные девицы, ненавидите маленького Гашо из-за его большого горба и едва ли кто из вас предложил бы мне обручальное кольцо. Но, поверьте, мне от этого ни холодно, ни жарко, я таков, каким меня мать родила; когда же дело доходит ad fractionem panis,[38] то я о горбе забываю, и, верьте мне, у каждой женщины, и в городе и в деревне, можно затронуть человеческую струпу. Ева всегда останется Евой, будь она благородная или простая».
Господин Гашо, как прожорливая оса, крал, мед из всякого улья, и случалось, что его и бивали, но в одном месте горб его был вне опасности: в корчме кумы Ягицы, под первой аркадой Каменной улицы. Муж Яги служил когда-то конюхом у отца Гашпара; она была служанкой; конюх любил вино, а Гашпар любил его законную половину, – и все устраивалось к лучшему, прости их господи! Хоть Гашо и был гордым аристократом, но предпочитал проводить вечера в комнатке Яги, позади корчмы, а не в кругу вельможных дам. Туда-то он и направил теперь свои стопы. В корчме сидели завсегдатаи; в углу храпел бывший конюх. Гашо вошел; на пороге его встретила красивая, дородная черноглазая женщина с засученными рукавами. Ей можно было дать лет тридцать, а усики на верхней губе показывали, что она только по ошибке родилась женщиной.
– Эге, ваша милость, где это вы, черт возьми, так долго болтались? – приветствовала его женщина. – Мне кажется, вы все выбираете кривые дорожки, которых, к сожалению, в Загребе немало. Берегитесь! Здорово вам попадет, коли я узнаю, что вы перелезли через чужой забор. Когда вы далеко от Загреба, мне все равно, – плывите себе по течению, раз уж все горбуны такие черти.
– Молчи, баба. – крикнул сердито Гашо, – держи язык за зубами и не болтай зря! Давай-ка ужин и вино. Мне неохота выслушивать твои проповеди. Не спрашивал меня тут Петар Бошняк, слуга Тахи, и еще один человек?
– Как же, – ответила корчмарка, – они вон на дворе пьют. Сейчас их позову.
Она вышла, но сразу же вернулась и поставила перед Гашо жареную курицу, кувшин вина и краюху хлеба.
– Иди, Яга, – сказал горбун, втыкая вилку в курицу, – пошли сюда этих прохвостов, а сама подожди в корчме, я тебя позову.
Усатая женщина исполнила приказание, и вскоре в комнатку, где вуковинский владелец наслаждался ужином, вошли двое.
Первый, Петар Бошняк из Суседа, низко поклонился и сказал улыбаясь:
– Вот, ваша милость, тот человек, о котором я вам говорил.
Гашо, держа на вилке кусок курицы, поднял голову и посмотрел на пришельца. Это был маленький, щуплый человек. На тонкой шее болталась лысая, как дыня, го-, лова, на которой кое-где торчали космы светлых волос. Посреди расплющенного веснушчатого лица краснел шишковатый нос, покрытый красными жилками; метелкой топорщились рыжие усы, а сонные желтые глаза смотрели в одну точку. На кривых ногах были изодранные сапоги; зеленый, опоясанный шнуром кафтан уже пожелтел, а когда-то черная шляпа позеленела. Пришелец стоял молча, вертя в руках свою шляпу. Вид у него был настолько дурацкий, что действительно можно было усомниться в его уме.
– Откуда ты извлек это потрепанное пугало, Петар? – спросил Алапич.
– Шкура у меня потрепанная, – сказал рыжий, – да ум крепок; на шкуру можно поставить заплаты, а на ум нельзя.
– Как тебя звать, откуда ты и кто? – спросил опять Гашо.
– Зовут меня Шимун Дрмачич. Откуда я? Это, ваша милость, спросите у моей неизвестной мамаши. Во всяком случае, я появился на свет где-то около Сутлы, потому что там впервые стал таскать кур. Кто я? Все, кое-что и ничего, digna cum reverentia, illustrissime![39]
– Я хотел сказать, чем ты, каналья, питаешься? – проговорил в удивлении Алапич.
– Хлебом и ракией.
– А кто же тебе доставляет средства?
– Мой ум да чужая глупость, stultitia humana.[40]
– Откуда ты знаешь латынь?
– Это длинная история. Мальчишкой я водил слепого с палкой, получая от него ежедневно три порции колотушек. Я и бросил его в лесу. Тогда монахи из Кланца взяли меня в школу. Окончив ее, я стал послушником. И едва не сделался порядочным человеком. Еды и питья вдоволь, работы никакой. Но монашеская капуста слишком воняла, и когда брат ключник спрятал даже ключи от погреба, я украл у гвардиана зимние сапоги и купил на них ракии. Эхма! Монахи это пронюхали. Я старался доказать, что и святой Криспин поступил, как я, но все напрасно. Сняли с меня монашеское одеяние, и я очутился, как рак без скорлупы. Плохо бы мне пришлось, не умей я читать, писать и не знай немного латыни. Это и спасло меня, я стал ходатаем.
– Ты, мошенник, ходатай? – рассмеялся Гашо.
– Если брадобрей может называться доктором, почему же и мне не быть ходатаем? Хожу из села в село и ношу в своей выдолбленной палке перо, чернила и бумагу. За прошение беру грош или стакан ракии; так и питаюсь, как воробей в помойной яме.
– Забавная история! – воскликнул Алапич, хлебнув из кувшина.
– Да, – ответил Дрмачич, – я рассказал вашей милости весь мой curriculum vitae[41] мошенника, чтоб снискать ваше доверие.
– А сумеешь ли ты, мошенник, сделать то дело, ради которого я тебя призвал?
– Пойти уполномоченным к туропольским костурашам? Еще бы!
– Ты знаешь Турополье?
– Каждый куст и каждую корчму от турецких траншей на Одере до крепости в Лекеницах и от Ракитовца до последней дубранской клети, а также и славную «Высокую гору», которую всякий заяц может перепрыгнуть.
– Ну так вот, косматый domine Криспин, направь-ка ты свои копыта на «Высокую гору» и науськай костурашей против господина Вурновича.
– Ad servitia paratissimus,[42] но мои копыта Fie подкованы.
– Другими словами, dominatio vestra,[43] – сказал Алапич, – метит на мой кошелек, не так ли, мошенник?
– Конечно, – сказал Шиме, кивая, – clara pacta, boni amici. Всем известно, что посланнику нужны золотые и серебряные приманки. Поглядите на меня. В частной своей работе я не забочусь ни о дырявых сапогах, ни о протертых локтях, но на господской службе надо быть умытым и причесанным, auctoritatis gratia.[44]
– На, – засмеялся Алапич, кидая Шимуну толстый кошелек, – умойся и причешись. Завтра на заре отправляйся с Петаром в Горицу. Но смотри не засни в какой-нибудь корчме, не то я тебя насажу на вертел.
– Не рассчитывайте на это постное жаркое, magnifice, слишком вы жирный клиент.
– Ступай!
– Servus humillimus dominationis vestrae,[45] – Шимун поклонился, засунул кошелек в карман и вышел с Петаром из комнаты, куда тотчас же вошла Ягица.
– Слава богу, – вздохнул Гашо, – publico-politica[46] закончились, теперь пойдут privatissima.[47] Теперь я твой, Ягица.
И он поцеловал корчмарку.
Город был объят тишиной, все спало, и лишь каждый час слышался крик сторожа: «Хозяева и хозяйки, остерегайтесь пожара, сгребайте жар в очагах, чтоб кошка не разнесла искры на конце хвоста».
В день святого Якова, то есть 25 июля 1565 года, бан Петар Эрдеди созвал всех дворян на сабор в свободном славном городе Загребе. Дворяне как громом были поражены этой вестью. Теперь-то должна была разразиться буря. Прошел слух, что Тахи привез от короля важные письма, но содержание их было неизвестно. Люди в страхе гадали, что там; подчеркивалось, что именно Тахи привез письма, и люди нетвердые, преклонявшиеся только перед силой, стали качать головами.
Накануне дня святого Якова (было воскресенье) господин Амброз ехал из Брезовицы в Загреб. Недалеко от Королевского брода на Саве он встретил большой отряд туропольских дворян с саблями, шедший со знаменем по направлению к Загребу; впереди на конях ехали братья Яков и Блаж Погледичи из Куриловца. Увидав подбана, Блаж махнул рукой, и весь отряд стал кричать: «Vivat Ambrosi!»
Потом Блаж подъехал к экипажу Амброза и, поклонившись, сказал:
– Egregie domine! Все хорошо! Мы с вами! Завтра бан нам даст отчет.
Амброз поблагодарил, а Блаж вернулся к своему отряду, сказав, что его люди должны еще отдохнуть в ближнем селе, прежде чем переправиться через Саву.
Приехав в Загреб, подбан сразу отправился в дом господина Коньского у Каменных ворот. Там он нашел за столом целое общество: хозяйку Анку, госпожу Уршулу и трех ее зятьев.
Все встали, чтоб поздороваться с подбаном.
– Слава Иисусу! – сказал Амброз. – Вы, как вижу, навостряете языки к завтрашнему дню! И даже женщины, которые на саборе и голоса-то не имеют! Ну, что нового? Подсчитали ли вы наши голоса?
– Да, мужчины вот уже два дня как только этим и занимаются, – сказала Анка Коньская. – Эх, почему я не мужчина!
– Как же наши дела? – спросил Амброз, садясь на высокий стул.
– Хорошо, батюшка, – ответил с живостью Степко, – господин Вурнович привлек туропольцев, у них большинство голосов.
– Spectabilis domine,[48] – сказал Коньский, – хоть я и надеюсь, что большинство будет на нашей стороне, но прошу вас не ходить завтра на сабор. Мы будем говорить вместо вас.
Все ужаснулись, а подбан выпрямился и спросил с удивлением:
– Почему?
– Будут говорить о вас, – ответил порывисто Коньский, – прошу вас, не ходите.
– Что ты, свояк, с ума сошел? – крикнул в бешенстве Степко, ударив кулаком по столу. – Ты нам ничего об этом не сказал. Надо же заставить этих мерзавцев скинуть маску.
– А почему же бан может идти на сабор? Разве не он зачинщик насилия? – вставила горячо Уршула.
– Бан – глава сабора, – спокойно ответил Коньский. – Мы будем вас защищать, доложим вам все, domine Ambrosi! Но заклинаю вас, не ходите.
Подбан внимательно посмотрел на Коньского и, сделав знак рукой, сказал:
– Выйдите на минуту! Все, кроме Коньского.
Все вышли.
– Господин Коньский, – продолжал Амброз, – вы что-то знаете. Говорите!
– Вот в чем дело, – ответил хозяин дома. – Епископ Джюро Драшкович советует вам не ходить на сабор. У него на то веские причины. Может разразиться буря, может дойти до столкновения. Родина в опасности: сейчас все должны объединиться и быть готовыми к войне. Потому-то вас епископ и просит не ходить. Он мне не хотел говорить, но я предполагаю, что Тахи удалось склонить короля на свою сторону. Ради бога, не ходите!
Подбан немного подумал, потом спросил:
– А где епископ?
– Уехал в Тракощан, чтоб избежать бури, которая может разыграться на саборе.
– Позовите всех, – сказал подбан.
Коньский повиновался.
– Господа и братья, – обратился подбан к вошедшим, – я завтра на сабор не пойду.
– Боже мой! – воскликнула Уршула вне себя, схватив старика за руку. – Вы нас бросаете на произвол судьбы! Ради бога, не делайте этого.
– Батюшка! – закричал Степко, становясь на колени перед Амброзом. – Заклинаю вас сыновней любовью, не поступайте так, каждый волос вашей седой бороды стоит сотни их слов.
Но подбан поднял голову и сказал:
– Не пойду.
Тогда Коньский подбежал к нему и, поцеловав его руку, воскликнул:
– Благодарю вас, достойнейший муж. Я буду защищать вас до последнего вздоха. А вы подождите! Придет время, и все увидят, насколько благородна душа Амброза Грегорианца.
Было утро дня святого Якова, час открытия сабора. Старик Амброз, опустив голову, заложив руки за спину, шагает по комнате в доме Коньского. Он мрачен и неспокоен. Мечется из угла в угол, как лев в клетке. Иногда остановится и посмотрит в окно. Наблюдает, как выборные идут через Каменные ворота на сабор. Одни, оживленно разговаривая, спешат, боясь опоздать; другие, наоборот, идут медленно и молча, как бы нехотя. Пешие, всадники, вельможи, сливари из Турополья в синих кафтанах под ментиками. А Амброз не может, не смеет пойти. Он мрачно хмурит брови, и на глазах его дрожат слезы. Он один. Мужчины ушли на сабор; Анка в своей комнате с матерью Уршулой, которую трясет лихорадка. Он один со своей седой головой и своим благородным сердцем, которое так взволновала чужая нечестность. Да и теперь оно бьется все чаще, стучит все громче. Что-то будет? Время ползет медленно, как червь; все тихо, лишь изредка с площади Св. Марка доносятся крики – это сабор, заседающий во дворе ратуши. Минул полдень, уже час дня. С улицы послышались топот, шум, крики. Подбан подошел к окну. Взволнованные, разгоряченные, с красными лицами, бранясь и смеясь, шли выборные с сабора. В коридоре раздались шаги. Дверь отворилась, в комнату стремительно вбежал Степко и, став перед отцом на колени, воскликнул:
– Батюшка! Батюшка! Какой позор!
За ним вошли Бальтазар, Керечен, Коньский, Друшкович и Вурнович – бледные, дрожащие, с выражением отчаяния на лице, а на крик Степко в комнату вбежала Уршула с блестящими от лихорадки глазами и с ней Анка.
– Бога ради, что случилось? – закричала Уршула, подбегая к Степко.
– Помолчите, женщины! – приказал спокойно Амброз. – Сейчас все узнаете. Пусть говорит господин Коньский.
Он сел, а Коньский начал приглушенным голосом:
– Пошли мы утром на сабор полные надежд. Подсчитали голоса. У нас большинство, и это большинство, конечно, сумеет отвести грозу от наших голов, даже если она идет с престола. Площадь Св. Марка была полна выборными, но не было ни криков, ни шума, стоял глухой гул и ропот, все поглядывали друг на друга исподлобья. Чувствовалось, что назревает буря. Когда нас, то есть меня, Степко и Керечена, заметили, пробежал шепот, и все глаза устремились в нашу сторону. Но мы не остановились. Поздоровавшись кое с кем, мы пошли прямо к ратуше, чтоб запять хорошие места. Так было условлено еще вчера. Во дворе было порядочно дворян, и наших и их сторонников, но, насколько я мог разобрать с первого взгляда, наших было больше. Потом с площади пришли еще другие. Двор маленький, и была настоящая толкотня. Мы забрались на правую сторону, а за нами стояли братья Секели, Друшкович, Мрнявчичи, аббат Павлинский, выборный города Загреба, Томо Микулич, горожане из Крижевца и Вараждина, дворяне из крестьян из Калника, а отдельно самоборцы.
Против нас, злорадно посмеиваясь, стояли господа Мато и Шиме Кеглевичи, Джюро Всесвятский с опущенной головой, его брат, каноник Стипо, который со слащавой миной униженно извивался перед этим медведем Шимуном Кеглевичем; был там и Ладислав Буковачкий, который, сложив руки на животе, уставился прямо перед собой. Иван Петричевич, размахивая руками, перебегал от одного к другому и показывал на нас пальцем, в то время как Иван Форчич, горделиво выпячивая кверху свой нос пьяницы, смахивал пушинку со своего доломана. На их сторону встало довольно много мелких дворян, и Петричевич без конца отвечал на поклоны, поднимая обе пятерни. Послышались крики и возгласы. Это шли драганичане со знаменем! Все до одного примкнули к нам. Мы молча смотрели перед собой, но я был несколько удивлен, не видя ни Погледича, ни Вурновича и ни одного туропольца. А ведь они нам обещали. Затрубила труба – бан идет; дворяне все встрепенулись, потянулись вперед. В шапке из горностая, в вишневой бархатной мантии вошел бан, за ним Иван Алапич с новым шелковым знаменем и, наконец, смеясь и вертя головой, горбун Гашо и рядом с ним – Тахи. На голове его торчала остроконечная меховая шапка, а правой рукой он держал широкую саблю. Он гордо нес свою голову, веки опустил, нижнюю губу выпятил. Бан сел за стол посреди двора, рядом с ним протонотарий Дамян; одно кресло – ваше – оставалось пустым. Наступила тишина. Я взглянул на противоположную сторону. Там стоял Тахи, беспокойно наматывая на пальцы длинную бороду, и смотрел на нас насмешливым, дьявольским взглядом, показывая из-за толстых губ блестящие белые зубы. Эрдеди заговорил. Голос его дрожал, но говорил он решительно. Приветствуя выборных, он сказал, как сердце его радуется, что они собрались в таком количестве в столь серьезное время, когда враг христианства снова угрожает родине. Он не сомневается, что сословия готовы на любые жертвы и докажут свою верность королю и родине. Но для того чтоб выполнить эту высокую задачу (тут Эрдеди заговорил громче, а все его сторонники стали смотреть в нашу сторону), надо уважать власть и закон и надлежит, хотя бы и мечом, выкорчевать ту сорную траву, которая угрожает заглушить правду. Такова воля его королевского величества, который готов уничтожить всякого тирана, бан же будет исполнять волю государя, ибо «Justitia regnorum iundamentum».[49]
– Justitia! – усмехнулся гордо Амброз. – Продолжайте.
– От столь великого множества людей, – продолжал Коньский, – духота была такая, что мозги чуть не плавились; у всех от нетерпения кипела кровь. На слова бана Стипо Всесвятский одобрительно закивал головой, а наглец Тахи при последних словах крикнул: «Правильно! Да здравствует король!»; ему вторили некоторые дворяне. И на нашей стороне все гудело и кипело: Лука Секель выпалил в сторону Тахи: «Поглядите-ка на ангела правды!» Ропот утих, но глухое брожение продолжалось. Протонотарий, покашливая, огласил письмо короля, в котором утверждались постановления последнего сабора. Крестьяне зевали, слушая это бесконечное чтение на латинском языке. Дворяне, перешептываясь, смотрели наверх, где, на галерее, жена бана, в богатом наряде, следила за собранием; рядом с ней сидела Елена Тахи…
– Елена! – гневно пробормотала Уршула. – Зять, рассказывайте скорее.
– Бан, – продолжал Коньский, – словно оттягивал более важные дела и все поглядывал на вход; то же делал и я. ожидая с нетерпением туропольцев. Собрание установило размер налога на дым, выбрало вельмож в банский суд, назначило Моисея Хумского экскактором, постановило, что кметы бедековичевского уезда должны укрепить Крижевац, и начало говорить об укреплении Копривницы, но в этот момент с криками, гремя саблями, вошла толпа туроггольцев, впереди их Вурнович, братья Погледичи и жупан Арбанас. Они поместились между правой и левой стороной, и Яков стал спереди, так что все его могли видеть. У меня радостно забилось сердце, а Степко, потирая руки, гордым взглядом смерил Тахи, который посмотрел на него в ответ совсем спокойно. Бан также нисколько не смутился, а Гашо Алапич, до сих пор смотревший в землю, даже поднял голову и зажмурился, как кот, так что я и впрямь подивился. Наступила гробовая тишина. Бан быстро встал, вынул из-за пояса письмо с большой печатью и передал его Дамяну. Тот вскрыл его. Все затаили дыхание. «Nos, Maximilianus secundus…»[50] – начал читать протонотарий, – король-де с тяжелым сердцем узнал от своих верных советников о том, какая тирания царит в Славонии, где некоторые вельможи и дворяне, ниспровергнув закон и право, подняли дерзновенную руку на королевского наместника, на… бана, и во главе всех…
– Подбан Амброз Грегорианец, не так ли? – закричал Амброз, вскакивая, и глаза его засверкали.
– Да, Амброз Грегорианец, – продолжал Коньский, – но в это мгновение раздался ропот, и глаза дворян загорелись угрожающим блеском. «Король, – продолжал протонотарий, – решил наказать за это злодеяние и отрешить подбана от должности».
– Ой! – вскрикнула Уршула, всплеснув руками. – Все пропало. Так вот каково это высокое правосудие! Тьфу!
Степко стоял в углу, сжимая в руках саблю, и скрежетал зубами, на глазах его блестели слезы; Амброз привстал, но снова сел и, подперев голову, сделал Коньскому знак рукой:
– Продолжайте, продолжайте!
– Собрание застонало от криков и возгласов; шумели, гудели, хлопали в ладоши, бушевали, звенели саблями, потрясали кулаками. Бан побледнел, протонотарий замолчал. Когда по знаку бана все успокоилось, протонотарий продолжал чтение: «…король приказал подбана и всех соучастников злодеяния наказать». Едва проговорил он эти слова, как бан поднялся и громко крикнул: «Так как по воле короля подбан отставлен, давайте выбирать нового! Согласны?» – «Выбираем!» – загремел Тахи. «Выбираем!» – загремели его соседи. «Нет!» – крикнул я так громко, что чуть ребра не треснули; сейчас, подумал, укротим бурю; но Яков Погледич снял шапку и крикнул: «Выбираем! Vivat banus! Долой Грегорианца!» И вся его толпа крестьян загремела в один голос: «Vivat banus! Долой Грегорианца!» У меня кровь застыла в жилах. Степко готов был выхватить саблю, Вурнович смертельно побледнел и схватил Погледича за грудь. «Нас предали, мы пропали», – вихрем пронесся над нашими головами яростный крик; в этой бешеной суматохе мы увидели оскаленное дьявольское лицо суседского изверга, а сверху вперился в нас адский взгляд этой черной змеи – Елены Тахи. Я вскочил на скамью, хотел говорить. Погледич махнул рукой. «Долой!» – заорала толпа. Керечен выскочил, потрясая кулаками перед баном, но тот закричал: «Хотите ли Ивана Форчича в подбаны?» – «Хотим!» – завыло собрание, а Кеглевич поднял носатого Форчича на плечи. «Vivat Форчич!» – заорали по знаку Погледича крестьяне; и Форчич сел на ваше место. «Тихо! – вдруг раздался голос, пронзивший каждого в сердце; дрожащий, смертельно бледный, перед баном стоял мой приятель Вурнович; глаза его горели, как огромные раскаленные диски, он ударил саблей по столу. – Тихо, говорю я! Я хорватский дворянин, и мой свободный голос не боится вашей ярости. Вы обманули короля, коварством получили письмо, скрыли от него, какой хитростью Тахи ограбил бедную вдову, вы нарушили закон, запятнали старую хорватскую честь, вы обманули неопытное дворянство грязной взяткой, вы замарали золотой венец правды, вы, злодеи, прикрываете свои козни пурпуровой мантией, но я, простой дворянин, протестую против этого насилия и коварства, против этой хитрости и злобы. Не бойтесь, сейчас эта сабля не будет направлена против вас, потому что я ее наточил против турок, – родина зовет; но как только мы побьем турок – берегитесь! Вы растоптали благородное сердце старого хорвата, разрушили семейное счастье, ограбили вдову! Горе вам!» Вот что сказал Вурнович. А бан, слегка приподнявшись и упершись кулаками о стол, глядел, раскрыв рот, на храброго дворянина, дрожа всем телом, и от злости у него язык отнялся. Тахи покраснел до корней седых волос, которые развевались, как грива, и в ярости, вскочив на стул, крикнул: «Долой Вурновича! Мы здесь хозяева! Я победил! Вашу Уршулу я пущу по миру». – «Бог тебя накажет, кровопийца!» – ответил наш приятель, но в это мгновение над его головой сверкнули сабли; он вернулся к нам, и наш славный отряд, размахивая вокруг себя оружием, покинул собрание; и вот мы здесь. Ох, благородный господин! Зачем выпало мне на долю все это вам говорить, зачем суждено мне было дожить до этого дня…