К привратнику замка Мокрицы подошел старик, монах-францисканец, и спросил, дома ли господин Степко Грегорианец. Привратник ответил утвердительно. Тогда седовласый старец медленными шагами поднялся в верхний этаж замка, тихонько постучался и вошел в комнату точно он шел по хорошо знакомым местам. В маленькой комнате за столом сидел хозяин, нервно перебирая письма. Неожиданное приветствие монаха заставило его вздрогнуть.
– Слава Исусу! – сказал монах.
– Во веки веков! – ответил Стойко. – Кто ты, отец святой, и что тебе надо?
– Я принес тебе привет, господин Грегорианец.
– От кого?
– От двух покойников.
– Покойников?… – удивился хозяин, вставая.
– Садись и слушай, – седовласый старец сделал знак рукой; Степко подчинился. – Ты меня узнаешь? Не правда ли? Я брат Бонавентура из монастыря святого Франциска в Загребе. Раньше я носил другое имя, звали меня Иван Бабич.
– Брдовецкий священник? – И Степко от удивления даже встал и схватился за ручку стула.
– Да, сын мой, ты угадал. Я был брдовецким священником. Мне сказали, что я согрешил тем, что подстрекал крестьян. Ну и бог с ними. Меня заточили на время в монастырь, но я остался там навсегда замаливать свои грехи. Теперь зовусь братом Бонавентурой. Вот пришел к тебе. Принес тебе привет от двух покойников – от твоего отца Амброза и от Матии Губца, мужичьего короля.
– Не пойму что-то, – сказал Степко, опуская голову.
– Слушай и поймешь! Твой отец умирал. Около него не было ни сына, ни снохи, был только я. Старец призвал меня, своего друга, чтоб утешить его в последние минуты жизни. Как сейчас все вижу. Он лежал в постели, держа в руках освященную свечу. Я стоял возле постели на коленях и молился. В комнате было тихо и спокойно. Едва слышалось дыхание старика. Вдруг он приподнялся. Лицо его горело, глаза сияли. Мне казалось, что передо мной святой. Он заговорил: «Старый друг, слуга божий! Вот что хочу я тебе сказать. От первой жены моей, Вероники, у меня есть сын, Степко, которого ты, конечно, знаешь. Горячая, чересчур горячая кровь. Мне, как видно, пришло время умирать, покинуть детей. Младший сын, Бальтазар, хилый, он не принесет роду моему ни потомства, ни славы. Но прошу тебя, обрати внимание на старшего. Он не сегодня завтра будет взрослым человеком. Жаль было бы если из-за своей горячности он погрязнет во зле. А соблазнов много, потому что времена плохие. Следи за ним – тебе открыты все сердца. Отец духовный, тебе его вверяю, и если он очень согрешит, впадет в тяжкий грех, пойди и скажи ему: „Остановись! Ты выбрал плохую порогу. Покайся!“ Коснись его сердца, обрати его к богу. Да еще скажи ему, пускай всегда помнит, что он дворянин, но пусть также не забывает, что род его вышел из народа. Народ – наша сила, без него мы, вельможи, похожи на легкие облака, которые ветер гоняет взад и вперед по небу. Мы же поступаем плохо. Давим, притесняем народ, и в сердце его вырастает ядовитое растение – ненависть. Ох, – продолжал старик пророчески, – вижу, что придет зловещий день, когда родина потонет в крови. Коса уже будет косить не траву, а головы, и крестьянский молот станет молотом смерти. Мне-то будет хорошо, я буду лежать спокойно в тихой могиле и ждать трубы господней, но сын ведь останется жить. Скажи ему, чтоб тогда он не кривил душой, чтоб сердцем его владели те же чувства, какие владели моим, потому что барство подобно листу, который зеленеет, но потом увядает, а честное и благородное сердце – цветок, никогда не вянущий, потому что его орошает господняя слеза!» Так говорил твой отец; почтенная голова его потихоньку склонилась на подушки, на устах заиграла улыбка, как предвестник вечного блаженства; я поклялся ему исполнить его просьбу. Вот я и пришел к тебе сегодня, как голос, взывающий из отцовской могилы, пришел, так как ты впал в тяжкий грех, пришел сказать тебе: «Остановись! Ты выбрал плохой путь. Покайся!»
– Я впал в тяжкий грех! – И, побледнев, Степко шагнул к монаху, но тот сделал знак рукой, и он отступил.
– Да, – продолжал старик, – теперь выслушай страшную повесть! Было это неделю тому назад. Была суббота, и я стоял в своей келье на молитве. В это время явился ко мне посланец из суда и сказал, что меня зовет человек, которого надо напутствовать перед смертью. Я пошел за посланцем и понес с собой хлеб небесный, преосуществленное тело сына божьего. Пришли в крепость, в мрачный дом, в темную тюрьму. Там, на камне, сидел человек; на руках и ногах у него были тяжелые оковы. Светильник чуть горел, дрожащее пламя потрескивало, а заключенный вперил взор в огонь. Не успел я войти, как он встал передо мной на колени, скрестил руки на груди и сказал:
«Отец духовный, завтра мне суждено умереть. Такова воля божья. Мне все равно. Умираю я, слава богу, невинным, а бог справедлив, и я надеюсь предстать перед ним. Прости мне, отец духовный, что я призвал тебя в тот час, когда мне подносят последнюю чашу крови. Мне хотелось, чтоб ты был подле меня в предсмертные, горькие мгновения, потому что сердце мое для тебя как раскрытая книга. Читай в нем и суди сам – виновен ли я? Мне же сердце, быстрыми ударами отбивающее последние мгновения моей жизни, шепчет: ты грешен, как и все люди, но погибаешь безвинно, потому что ты искал правды, а убила тебя неправда. Да, – сказал заключенный, вскочив на ноги, и оковы его загремели, – бог окрылил мою душу, чтоб я мог подняться в небесную высь, бог дал мне горячее сердце, чтоб я мог откликнуться на каждую слезу и на каждый вздох народа, из которого я сам вышел. Я люблю этот народ, среди которого я родился, люблю эту землю, которая меня кормит, – и вот это-то и есть причина моей смерти. Когда чаша слез переполнилась, когда вздохи превратились в бурю, тогда я поднял народ за правду. Мы проиграли. Нас погубила доверчивость и предательство наших же людей. Мы поднялись слишком рано. Плод еще не созрел. Но течение времени вечно и из непроницаемого мрака будущности мне сияет звезда спасения моего народа. Придет время, и рука вечности уравняет всех людей и что будет хорошо для одного, то не сможет быть плохо для другого. Вот эта-то моя вера и является моей виной перед людьми. Пусть возьмут мою жизнь, пусть торжествует их правда, пусть готовят мне мучения. Конечно, разнесется глупая клевета, что я злодей и выродок рода человеческого, но пройдут года, солнце правды рассеет туман, и тогда каждый честный человек скажет: он был благородный человек, вечная ему память! Но забудем земное, душа моя стремится к небу, – продолжал заключенный, снова становясь на колени, – отец духовный, прошу тебя, уготовь мне путь в рай, отпусти мне грехи. Я покаюсь тебе во всем. У меня были веские причины возненавидеть господ, но ведь и господа – люди и мои братья, а ненавидеть грешно. Прости, господи, и меня и их. Больше всех я возненавидел одного – Степко Грегорианца. Он подстрекал, соблазнял, возбуждал крестьян, совал им в руки нож, он им поклялся, – и он обманул их, он клятвопреступник, из-за него пролилась кровь народа, из-за него мне снесут голову без суда. Без суда, отец! Потому что, предстань я перед судом, пусть даже судом господ, я бы высказал им всю правду и перечислил бы все их грехи. Этого они и боятся и потому казнят меня так поспешно и ничего не записывают, чтоб для грядущих поколений не осталось никакого свидетельства их позора. Когда же из-под руки палача ветер разнесет мой пепел на все четыре стороны, ты пойди к Степко Грегорианцу, передай ему от меня привет и скажи, что я от всего сердца ему прощаю то, что он покинул и обманул нас и нарушил свою клятву…»
Заключенный с сокрушенным сердцем исповедался во всех своих грехах, я их отпустил, подкрепил его пищей небесной и молился с ним целую ночь на коленях. Настало воскресенье. В утреннем воздухе разливался колокольный звон, в котором слышалось рыдание погребального перезвона. В тюрьму вошла стража, и тюремщик крикнул: «Идем! Пора!» Еще раз склонился передо мной заключенный, и еще раз простер я над ним благословляющие руки. Окруженные стражей, мы вышли из тюрьмы. На площади перед церковью св. Марка стояла такая толпа, что яблоку негде было упасть; все окна и крыши были полны любопытных. Впереди нас шел городской судья с жезлом, за ним мы, окруженные двумя рядами стражников, с нами же шел закованный крестьянин Пасанац, а за нами палач в красном одеянии и его помощники. Осужденный гордо поднял голову и глядел поверх любопытной толпы, которая, напирая, шептала:
«Смотрите, это Губец, мужичий король!»
Посреди площади было открытое место, оцепленное войсками бана, и там был разложен костер и установлено колесо. Когда мы туда пришли, судья выступил, поднял жезл и провозгласил:
«Слушайте все! Перед вами стоит Матия Губец, кмет из Стубицы, разбойник, злодей и бунтовщик, чья преступная рука поднялась против божеского и человеческого закона, против короля и дворян. С ним и Андрия Пасанац, его сообщник, такой же злодей, как он. Но правда восторжествовала, и свершился суд над злодеями. Пасанац будет сперва колесован, а потом ему отрубят голову. Матия же Губец, извращенная рабская душа которого дерзнула играть в короля, пусть примет и королевские почести: на раскаленном троне его венчают раскаленной короной и потом подвергнут четвертованию».
Губец побледнел, вздрогнул, стиснул зубы и посмотрел на народ. Народ заволновался, а судья бросил сломанный жезл к ногам осужденных и крикнул: «Палач! Они твои, бери их!»
Пасанац расцеловался с Губцем, стал передо мной на колени, смотря в землю, и не успел я его благословить, как палачи накинулись на него и в одно мгновение положили на колесо, на котором торчали острые шипы. Палач высоко взмахнул ломом и переломил Пасанцу кости на руках и ногах, в двух местах. При каждом ударе воздух оглашался душераздирающим криком, вырывавшимся из посиневших, дрожащих губ крестьянина. Вскоре его сняли с колеса, и когда раздробленная человеческая масса упала на землю, помощник палача ухватил Пасанца за волосы, палач взмахнул мечом и показал народу окровавленную голову.
Все это время Губец, бледный и безмолвный, как камень, глядел на народ, и только при каждом крике товарища на глазах его показывались слезы.
«Отец духовный, теперь очередь за мной, – прошептал он, когда окровавленный труп рухнул на землю, – помоги мне бог! Помоги бог народу!» Палач приблизился, по Губец махнул рукой: «Отойди, я хочу помолиться. Благослови меня, отец!»
Он преклонил колени, перекрестился и сказал громким голосом:
«Боже! Поддержи и укрепи меня! Сделай так, чтоб с телом не погибла и душа. Я восстал за правду и свободу, за них и умираю. Всем прощаю… и Тахи и Грегорианцу. Благослови меня, отче!»
Я положил ему руку на голову, а у самого словно земля из-под ног уходит. «Иди с миром, сын мой, грехи твои тебе отпускаются», – сказал я.
«Аминь», – прошептал осужденный. Палач схватил его и стал сдирать с него одежду. Силой посадил его на трон из раскаленного железа. Щеки Губца покраснели, он затрясся. Палач подошел с раскаленными клещами и начал рвать кусками мясо на руках, ногах и оголенной груди. С каждым разом обнажалась кровавая рана, тело вздрагивало, лоб покрывался крупными каплями пота, а из груди вырывался глухой стоп. Наконец палач клещами вынул из огня корону из раскаленного железа.
«Эй, король, вот тебе корона!» – крикнул он и опустил ее на голову Губца. Кожа лопнула, брызнула кровь вздрогнули помертвелые губы, смертельная бледность разлилась по всему лицу; он еще раз взглянул на меня и прошептал: «Прощай, отец!» И из глаз его градом полились слезы.
Я бросился бежать. Вся кровь во мне кипела, на лбу выступил пот, и по телу пробегали мурашки. Я бежал, как пьяный, как безумный. В келье я бросился на колени, хотел молиться – и не мог. Упал на пол и плакал, плакал всю ночь до зари. О боже мой! Зачем ты дал мне дожить до этого дня, который разбил мне сердце, расстроил нервы, отравил душу; зачем ты мне дал увидеть предсмертный взгляд окровавленных очей, взгляд, который будет терзать меня до конца моих дней. Степан, слышал ли ты эту кровавую повесть? Понял ли ты весь ужас этих страшных мгновений? Слушай, трусливая ты душа! Я тебе принес привет и прощенье от мужичьего короля! Сгорай от стыда, ничтожный вельможа! Погляди на нашу несчастную родину, пересчитай опустелые пожарища, окровавленные трупы плачущих матерей и жен и, сгорая со стыда, трепещи и содрогайся. Ты всему виной, несчастный клятвопреступник, ты и твой изверг Тахи. Каждый шаг ваш в крови, над вашими головами тяготеет проклятье. На колени, великий вельможа и великий грешник! Кайся денно и нощно, потому что грехов твоих – что песку в море, что капель в океане. Обрати свое гордое сердце к народу, залечи его раны бальзамом, постарайся быть достойным образа божьего, который ты носишь на себе. Подле тебя – ангел сущий, жена твоя. Склонись под ее крыло. Кайся! Прежде чем минет год, я снова приду из своего монастырского заточения и либо отпущу тебе грехи, либо прокляну тебя навеки!
Монах ушел, а Грегорианец остался один в своей мрачной комнате, коленопреклоненный, бледный, с поникшей головой и сложенными руками. И долго так стоял он на коленях, дрожа от страха, потому что из темноты на него был устремлен предсмертный взгляд мужичьего короля.
Под горой близ Пишеца стоит высокий деревянный дом с крыльцом. Это дом Освальда. Ночь, темно, из-за черных туч едва пробивается луна. У крыльца, возле дороги, стоит вооруженный крестьянин-хорват и держит двух коней, – это Гушетич. На крыльце женщина с ребенком на руках; рядом с ней мальчик. Она склонилась к стоящему на ступеньках коренастому хорвату – Илии. В одной руке он сжимает ружье, а другой обвил стан женщины.
– Жена! Родная! – шептал Илия. – Все пропало, все. Губец погиб. Брата моего повесили в Брежицах, Тахи сжег наш дом. Я едва спас голову. Предал нас проклятый злодей Дрмачич, предал и Ножина. Здесь я не могу оставаться. Меня преследуют, надо бежать, иначе я погиб. Не о себе я беспокоюсь, а о тебе, Ката, и о наших невинных детях. Пойду по направлению к Турции. Там кипит битва! Там меня никто не знает. Как только накоплю малую толику, убегу к венецианцам. На, возьми этот кошелек с золотом. Береги его!
– Илия! Друг мой! – плакала женщина в отчаянии. – Как я, несчастная, останусь без тебя, жизнь моя? Что скажу я детям, когда они будут спрашивать об отце? Ох, останься, иначе, как бог свят, я пропала. Нет, нет, беги, беги, ради бога! Тебя могут поймать и убить… ох, зачем меня только мать родила!
– Прощай! – прошептал Илия. – Прощай! – Он поцеловал ребенка, потом взял голову старшего мальчика, прижал свои губы к его невинному лбу и, обняв жену, долго не выпускал ее из своих объятий, словно расставался с ней навеки.
– Прощай! – пробормотал он сквозь слезы. – Прощай, родная, до встречи!
– Прощай… прощай! – рыдала в темноте Ката, крепче прижимая ребенка, когда оба всадника уже скрылись во мраке.
И снова ночь. По дороге, около замка Ясеновац, спешат два пешехода – Грегорич и Гушетич. Коней они оставили в Загорье у знакомого дворянина Розалича с просьбой вернуть их штирийскому священнику, боясь, что верхом они будут слишком заметны. Идут они быстро, не говоря ни слова и зорко глядя перед собой. Из страха быть опознанными ускоками – их здесь великое множество – они обходят села, огоньки которых блестят вдалеке.
– Илия, ты голоден? – спросил Гушетич.
– Да, но стараюсь не думать об этом.
– А я не могу: и голод и жажда жгут утробу.
– Потерпи, мы недалеко от границы; там сможем досыта наесться на счет турок.
– Да, а до тех пор подохнуть тут с голоду?
– Да ты что, баба, что ли? Разве ты не знаешь, что ищут наши следы? Возьми себя в руки.
– Не могу. Я не баба, но и не птица небесная, которую бог питает.
– Что ж ты хочешь? Попасться им в лапы?
– Нет. Слушай. Там, за лесом, есть одинокая корчма. Я ее знаю с давних времен. Про нее ходят дурные слухи, это место сборища гайдуков. Зайдем туда. Напьемся, поедим, выспимся до утра, и я опять буду в своей тарелке.
Илия немного замялся, потом согласился.
– Идем, – сказал он, – пусть будет по-твоему, только бы не было беды.
– О какой беде ты говоришь, – и Гушетич засмеялся, – есть и пить беда, что ли?
Оба крестьянина окольными путями зашагали быстрее. Луна стояла высоко, и вдали на фоне неба вырисовывались сухие деревья и красная точка меж стволов – огонек корчмы. Туда они и направились через поле и вскоре исчезли за деревьями.
Через каких-нибудь четверть часа к месту, откуда ушли крестьяне, подъехали всадники: один, в широкополой шляпе, был, по-видимому, офицер, рядом с ним ехал маленький человечек, надвинувший поля шляпы так, что лица его не было видно, и с ними четыре ускока. Отряд остановился посреди дороги.
– Вернемся, – сказал недовольно офицер, – что ты нас мучаешь здесь, в грязи и в снегу? Брось ты Илию, его и сам черт не выследит. Бог знает, где он. Наверно, в плену у турок. Крутимся и вертимся, идем за тобой, как медведи за поводырем. И все зря. Вернемся.
– Нельзя, господин поручик, – запротестовал человечек, – сколько мук мы претерпели, чтоб напасть на их след, и почти что настигли их у Пишеца, где живет жена Илии. Они должны были недавно здесь пройти; ведь они, дураки, теперь идут пешком. Вам хорошо известен приказ господина Турна. Мы должны их изловить. Погодите-ка, – продолжал он, спрыгивая с коня, – дайте-ка погляжу. Так и есть, два мужских следа в снегу. Это они. Тут вот повернули в поле, – и он нагнулся. – Повремените здесь немного и подержите моего коня. Я пойду по следам, чтоб посмотреть, куда они приведут.
– Иди и убирайся к черту, – пробормотал поручик, закутываясь в плащ, – а ты, Иван, подержи коня этого мошенника.
Человечек, смотря себе под ноги, направился полем к лесу, а всадники, оставшись на дороге и напевая под нос песенку, глядели ему вслед. Через четверть часа маленькая фигурка снова показалась у опушки и быстро зашагала по полю.
– Ага, вот он! – сказал Иван. – Жаль, что дорогой не свернул себе шеи. Шпион!
Человечек подбежал.
– Так и есть, – крикнул он, – у меня нюх хороший. Они там, в корчме за лесом.
– Ты уверен, что это они? – спросил офицер.
– Живы-живехоньки! – подтвердил человек. – Я сам видел их снаружи через окно. Идем. Но оставьте коней у леса, чтоб негодяи по топоту не могли догадаться.
Маленький отряд поскакал к лесу. Тут они привязали коней к деревьям, и один из них остался сторожить. Вскоре они достигли корчмы.
– Окружим ее, – сказал человечек.
Ускоки и офицер заняли позиции вокруг уединенного дома. Человечек потащил офицера за руку и тихонько подвел его к окну.
– Поглядите-ка, господин офицер! Вон сидят за столом и едят. Усатый – это Илия. Его надо взять живым, а другой – Гушетич. Того можете и зарезать, так, между делом.
Крестьяне сидели спиной к окну. Стекло зазвенело, треснуло, и в комнату влетела пуля. Они вскочили, схватили свои ружья и прицелились из окна, перед которым стояло двое ускоков, спрятавшись за деревья.
– Кто там, черт тебя дери? – крикнул Илия и выстрелил; ускоки ответили, но холостыми зарядами. Во время этой перестрелки за спиной крестьян тихонько отворилась дверь, и офицер с ускоками, словно рыси, накинулись на них сзади. Бой был короткий. Вскоре крестьяне, связанные по рукам и ногам, лежали на грязном полу корчмы, а корчмарь преспокойно наливал вино офицеру и ускокам.
– А кто мне заплатит за вино, что выпили эти негодяи? – спросил он.
– Я, – сказал, усмехаясь, Дрмачич, который появился, как только увидел, что крестьяне связаны, – я заплачу за своего приятеля Илию. Добрый вечер, кум, как поживаешь? Не видались с Севницы.
– Собака! – проскрежетал Илия.
– Э, брат, – и ходатай встал перед ним, – жаль мне твою драгоценную голову, но еще больше я оплакивал бы пятьсот талеров, которые мне обещал за нее господин Турн.
Он подсел к Ивану.
– Вот твоя награда! – сказал офицер, бросая шпиону кошелек, полный талеров; тот принялся считать серебреники и наконец, смеясь, сказал:
– Полных пять сотен! Точно. Большая цена за голову. Не правда ли, Иван? На вот тебе несколько скуди.
– Иуда! – пробормотал Иван, отодвигаясь от маленького ходатая. – Не прикасайся к честному человеку.
В начале 1573 года закончилась с грехом пополам ожесточенная тяжба, тянувшаяся почти десять лет и стоившая хорватскому народу столько слез и крови. Медлительное правосудие, запятнанное взятками и пристрастием, тогда только провозгласило свое решение, когда все королевство уже пылало, когда сами судьи испугались за последствия своей несправедливости. Когда из тысячи грудей, попранных злобой Тахи, вырвался вопль отчаяния, когда перед всеми разверзлась страшная бездна, когда потрясены были и закон и суд, а оскорбленное достоинство крестьянских масс попыталось уничтожить все привилегии дворянства, только тогда дворяне покинули партию Ферко Тахи. Сам он, среди всеобщего возбуждения, с ожесточенным и гневным сердцем, с разбитым телом, скованный болезнью, сидел одиноко в замке Сусед, как волк в своей берлоге. В нем кипела злоба, и в ярости он глядел с высокой башни, как весь край, до самого горизонта, был объят пламенем крестьянского гнева. И еще больше возросла в нем ярость, когда ему было объявлено баном, что суд желает, а король, под угрозой немилости, требует вернуть замок старой Хенинг, которая боролась с ним не на жизнь, а на смерть и которая смертельно оскорбила надменного аристократа, обещав выдать свою дочь за его сына, а потом отдав ее за неизвестного и неимущего дворянина. Комиссары снова ввели Уршулу в Сусед. Вступая в замок, из которого ее выгнало беззаконие, гордая вдова высоко держала голову, а на ее губах дрожала злорадная усмешка. Тахи же сидел у своего камина с поникшей головой, уставившись в гладкий каменный пол, и от злости скрежетал зубами. Теперь два врага жили под одним кровом, два озлобленных сердца кипели в одном аду.
Только один еще раз Тахи показался на людях. 18 февраля 1573 года, через несколько дней после казни Губца, в Загребе заседал сабор королевства Далмации, Хорватии и Славонии, и в момент, когда дворяне разбушевались, на собрание вдруг приплелся на костылях, поддерживаемый своим сыном, седоволосый, сморщенный старик с пожелтевшим, поблекшим лицом. Это был Тахи. Шум сразу смолк, и по собранию пробежал шепот. Старик остановился перед стоявшим на возвышении креслом бана Драшковича. Бан, поглаживая бороду, сердито устремил на Тахи свои колючие глаза. Подняв кверху худую правую руку, Тахи заговорил дрожащим голосом:
– Вельможный, достопочтеннейший господин бан! Благородные сословия и чины! Перед вами стоит изнемогающий, слабый старик, который обращается к вам как к верховному судилищу этой страны и ищет у вас правосудия. Я достоин вашей защиты, потому что верой и правдой служил трем королям, потому что моя рука изнемогла, рубя саблей врагов родины. Вспомните все лютые схватки, и вы увидите, что в каждой из них Тахи проливал свою кровь. Теперь я уж только старое, высохшее дерево. Мое единственное желание – мирно провести последние дни моей бурной жизни под своим кровом и умереть спокойно. Но враги не хотят этого. Они подняли топор на меня, на сухой, истлевающий пень. Мне трудно много говорить. Да и вам известно, о чем я прошу. Когда злобствующие люди возбудили против меня ярость крестьяп, комиссары силой ввели госпожу Уршулу Хенинг во владение половиной моего имения. Я повторяю – моего имения, потому что я купил его за свои деньги. Это несправедливость, вопиющая несправедливость! Мало того что меня грабили, жгли и штрафовали, что мне угрожала смерть, – приходится еще с ними делиться. Я повторяю, что это несправедливо, – и старик в гневе закачал головой, – я не признаю комиссаров, я признаю только ваш высокий суд. Будьте справедливы, верните мне то, что мне принадлежит. Я протестую против насилия, хотя бы и королевского!
И, подняв голову, старик посмотрел на бана мутными глазами.
– Именитые господа, – крикнул гневно Степко Грегорианец, который до сих пор сидел в углу с опущенной головой, а теперь вскочил, – именитые господа! Я должен выразить протест от имени своей тещи, госпожи Уршулы Хенинг. Как? До каких же пор это будет продолжаться? Неужели суд и закон ничего не значат в нашей стране? Неужели разбойнику разрешается грабить чужое добро? Неужели не довольно было крови и несчастий? Неужели вы хотите, чтоб стало еще хуже? Суд постановил, король утвердил, комиссары исполнили. Кто же смеет противиться королю? Именья Сусед и Стубица – родовое владение семьи Хенинг, а чужая кукушка залезла в мирное гнездо и завладела им самым наглым образом. Этот человек немилосердно угнетал и душил целый край, так что от воплей народа небо содрогалось. Вы были свидетелями кровавых событий, вы знаете, что гнев крестьян грозил уничтожить права дворянства. А кто виноват, кто? Тахи! Да, он! И теперь, когда столько народа погибло в братоубийственных боях, когда половина нашей земли превратилась в пустыню, залитую кровью, когда дремавшее правосудие наконец пробудилось после стольких бедствий, теперь этот человек – источник всех несчастий – предъявляет свои претензии. Где у него совесть? Где его честь? Позор! Грех! Теперь, когда комиссары поступают по закону, он их не признает, а когда они действовали противозаконно и передали ему все имение, он их небось признавал! И как он дерзает еще переступать порог этого высокого собрания? Как смеет становиться перед баном? Где же его честь?
– Остановись, – крикнул, дрожа, Тахи, оскалив зубы и сверкая глазами, как тигр, – обуздай ядовитое жало твоего языка. Кто подстрекал крестьян, кто их совращал? Ты! Я не к тебе обращаюсь, я обращаюсь ко всем дворянам в защиту своего права, которое король подтвердил собственноручной подписью. А ты лучше исправь-ка свои собственные грехи и верни брату Бальтазару его часть, которую ты украл, пользуясь его слабоумием! Да, украл ты, его брат и опекун.
– Тахи лжет, лжет, – закричал в ярости Степко, грозя кулаками. – Я заложил имение брата, чтобы поправить наши дела…
– Господа, – кричал Тахи, – я протестую против насилия, признайте мое право! Признайте!
Старик окинул взглядом все собрание, которое в молчании слушало ссору двоих разъяренных людей.
– Признайте мое право! – хрипел старик.
Но те самые дворяне, которые прежде по одному взгляду Тахи принимались кричать, как безумные, для которых он был и царь и бог, эти самые дворяне теперь сохраняли гробовое молчание. У старика похолодело на сердце, и он опустил голову. Тогда раздался голос бана:
– Господин Тахи! Король и суд высказались, и так и будет. Кроме того, король поручил мне передать вам следующее: пусть госпожа Хенинг вернет вам деньги, которые вы заплатили Баторию, а вы должны будете покинуть Сусед. Таков совет короля, да и мой также!
– Никогда! – закричал Тахи и резким движением поднял голову. – Никогда, даже по приказу короля. Умру в Суседе, слышите ли? Пойдем, сын мой, пойдем. Тут нам делать нечего, здесь нет правды. Пойдем, чтоб не видеть этих ядовитых змей.
Опираясь на сына, Тахи медленно покидал молчаливое собрание, но когда он дошел до двери, из тишины, словно из могилы, раздался голос господина Вурновича:
– Это тебе за Амброза Грегорианца!
Тахи вздрогнул, как ужаленный, и бессильно склонился на руки своего сына.