– Что же сказал бан? – нетерпеливо спросила Уршула Степко, только что вернувшегося из Загреба в Сусед.
– Тахи не согласен, – ответил недовольно вельможа. Теща его сидела у окна, а верная служанка Лоличиха расчесывала ей волосы. – Бан от своего имени предложил ему получить все деньги, которые он заплатил Баторию, с тем чтоб он выехал отсюда. Но Тахи отказался, несмотря на то, что его сломила ужасная болезнь.
– Я должна от него избавиться во что бы то ни стало, – ответила сердито Уршула. – Если б только знать…
– Госпожа, – прошептала Лоличиха, – вы помните, что я вам говорила о своей мести, которую так ловко придумал мой Дрмачич?
– Слишком уж гадко, – и Уршула махнула рукой.
– Предоставьте это мне, – усмехнулась Лоличиха, – мщу-то я. Для вас будет лучше. Безумная девушка, которую люди нашли на дороге, живет в замке. Должна же я отомстить за тяжкие оскорбления. Я хорошо рассмотрела портрет и все приготовила. Дайте мне это сделать. Прошу вас, – сказала, наклоняясь, женщина, на лице которой были еще видны следы былой красоты.
– Посмотрим, что скажет Степко, – проговорила вдова и, нагнув голову к зятю, прошептала ему на ухо несколько слов. Глаза Степко сверкнули.
– Чудесно, – воскликнул вельможа, вскакивая на ноги, – конечно, я согласен.
– Хорошо, – обратилась Уршула к Лоличихе, – делай что хочешь. Я умываю руки.
Служанка, смеясь, кивнула головой и вышла из комнаты.
4 августа 1573 года стояла чудная, ясная ночь. Лунный свет волшебпо трепетал на зеленых вершинах лесов и на серебристых изгибах Савы. Далеко на горизонте, на фоне ясного неба вырисовывалась черная гора. Сказочный чудесный мир царил над землей, и разнообразные цветы разливали повсюду свое благоухание. Было уже поздно, все спали сладким сном. Только один человек не спал: Ферко Тахи. Сквозь сетку блестящего зеленого плюща серебристый лунный свет проникал в высокое окно того крыла замка, которое он занимал. Свет причудливо играл на оконных стеклах, на гладком каменном полу комнаты, на котором узорами лежала черная тень плюща; он играл и на бородатом лице седого старика, лежавшего в постели, и освещал в полумраке оружие, висевшее на стене у изголовья. Тахи был один. Мускулы его пожелтевшего лица изредка вздрагивали, в мутных глазах, освещенных луной, отражалось страдание. Сложив руки на груди, он то глубоко вздыхал, то сжимал губы и морщил лоб. Он весь скрюченный. Подагра ползает по его костям, словно змея, и так жалит, что можно с ума сойти. Он лежит и молчит, терпит и смотрит в светлую ночь, смотрит на старинный портрет. И кажется ему, что портрет улыбается и показывает пальцем в темный угол, где скорчилось бледное, окровавленное существо с раскаленной короной на голове.
Тихо. Вдруг скрипнула дверь… послышался шорох.
Тахи приподнял голову. У дверей показалась какая-то темная, неясная фигура. Вот она задвигалась. Тахи закрыл глаза, потом снова открыл их, и по телу его пробежала легкая дрожь. Кровь забилась в его жилах, казалось, что череп треснет, мороз пробежал по коже. Послышались шаги, и темная фигура стала приближаться. Тахи от ужаса разинул рот. Вот… вот… Еще мгновение, и фигура вышла из темноты в полосу лунного света, который озарил ее лицо. Это была женщина в черном одеянии; в черных волосах ее блестела золотая корона, на шее переливался белый жемчуг. Худое лицо ее было бледно-серое, словно она вышла из могилы. Ее полуоткрытые губы тоже бледны; на них играет болезненная улыбка. Черные глаза изредка поблескивают, точно болотные огни. Она медленно движется вперед, слегка нагнув голову и растопырив тонкие пальцы, все ближе и ближе.
– Исусе! – прохрипел Тахи, быстро приподнимаясь. – Привидение! Кто ты?… Кто ты? Дора?… Яна?
У него на лбу выступил холодный пот, глаза готовы выскочить из орбит.
Женщина словно пробудилась от сна, взглянула на портрет, заметила Тахи и вскрикнула, как грешная душа в аду:
– Я… я… Ха! ха! ха! Я… Дора и Яна… А ты… ты Тахи… Ох! Тахи… тот, что погубил мою жизнь… Тут… это было тут… Ха! ха! ха! Радуйся, Дора Арландова!
Сумасшедшая выпрямилась, темные зрачки ее расширились и горели огнем безумия, поблекшее, лишенное мысли лицо судорожно подергивалось, а белые пальцы в лунном свете казались когтями дикого зверя. И она стремглав бросилась на Тахи.
– Дай мне твое сердце, я хочу его съесть: верни мне жизнь, я хочу проснуться! Дай! Дай! Дай! – кричала Яна и громко хохотала.
Тахи собрал все свои силы. Опершись на подушки, он в отчаянии потянулся за ружьем, висевшим на стене. Уж близко, он его достанет… вот… вот…
– Ой! – заорал он от боли и упал на постель. Силы ему изменили. Над его лицом склонилась женщина, на него уставились горящие глаза, ему угрожали острые ногти. Глухое хрипение вырывалось из его груди. Он съежился, скорчился. Женщина взвизгнула, и ледяные пальцы ее коснулись его шеи. Он захрипел, вздрогнул – и затих – мертвый. Холодный пот дрожал еще на лбу мертвеца, а Яна прыгала в лунном свете и кричала:
– Возьми его, Дора Арландова! Вот он!
И так, продолжая прыгать, безумная вскочила на подоконник и через мгновение исчезла. В ночной тишине раздался страшный крик.
Наутро нашли в постели мертвого Тахи, а под окном труп безумной Яны в одеянии Доры Арландовой.
Так отомстила Лоличиха.
Хорватский народ побежден, словенский – задушен; погашен огонек человеческого сознания, которое из-под ярма тысячелетнего обмана, из-под кровавого меча простирало руки к небу, умоляя бога вспомнить о своих самых несчастных детях, того сознания, которое поднялось во весь свой богатырский рост, чтоб железным кулаком уничтожить вековые предрассудки. Но слишком рано распустился этот цветок. Мороз уничтожил первые ростки свободы, которая в несколько дней исчезла, как сон, оставив за собой лишь кровавый след действительности. Крестьяне поднялись и пали: поднялись – как люди, пали – как герои; и они должны были пасть, потому что против тех двух-трех полосок хорватской и словенской земли по Саве и Сутле, где люди дерзнули громко объявить, что все сыны Адама равны, двинулись войска и дворяне целого королевства. Гнев господ был страшен, месть их ужасна. В Загребе, Целе и Любляне тюрьмы были переполнены крестьянами; там «во имя святого правосудия» человеческая злоба обрекла их на кровавые муки, чтобы выведать У них все их тайны, но из дрожащих губ единодушно вырывался один лишь крик: «Мы хотели стать людьми, мы хотели быть свободными!»
Павлу Штерцу снесли голову в тюрьме Целе; в темнице загребского епископа томились Позебец и Лепоич. Позебец погиб на плахе, а Лепоича спасла его трусость, потому что у Стубицы он первый покинул крестьянское войско. Император его помиловал по просьбе Джюро Драшковича. Илию Грегорича и Гушетича привезли в Загреб, туда, где скорая рука банского суда навеки заткнула рот Губцу, чтоб не вышли наружу все зверства аристократов. Но Илию ожидало иное. Император приказал, чтоб он и его товарищ предстали перед венским судом. Здесь дворяне немцы подвергали несчастных хорватских крестьян многим пыткам, но в ответ услышали они те же слова:
«Мы хотели стать людьми, мы хотели быть свободными!»
И когда черным по белому были записаны все зверства аристократов, когда неподкупная рука, которая пишет судьбу мира, запечатлела на лбу у господ вечное клеймо, тогда Илию и его товарища с раздробленными, по приказанию императорского суда, костями, в оковах, отправили обратно в Загреб.
Прошел год после смерти Тахи. Гушетич умер от последствий пыток. Но Илия остался жив и стал последней жертвой крестьянского восстания: голова его скатилась на площади Святого Марка от руки палача, потому что более мучительная казнь была запрещена императором, да и совесть господ, пробудившаяся наконец после кровавой расправы, этого не позволяла.
Не напрасно пролилась кровь крестьян, – дворянин почувствовал силу их кулака, и мучения крестьян несколько уменьшились.
Оставалась еще небольшая горсточка, стонавшая в люблянской тюрьме, хорватские крестьяне Бистрич, Сврач, Дрводелич, Бартолич, Туркович и ускок Марко Ножипа, которого поймал Йошко Турн. В ночь перед смертной казнью Ножина сказал своим товарищам:
– Братья! Завтра нас повесят. Мы погибнем позорной смертью. Уж лучше умрем сегодня, но умрем храбро. На свою жизнь мне наплевать, но я человек честный, я обещал Илии позаботиться о его жене и детях. Это-то меня и тревожит, и я не мог бы умереть спокойно. Стража невелика, а один из караульных – наш человек; ночью он угостит остальных вином. Вырвемся, а там посмотрим, что нам пошлет бог и наше удалое счастье.
– Вырвемся, Марко!
И рано утром нашли выломанные двери, разбитые оковы, а на земле связанного стражника. Хорваты благополучно скрылись, к ужасу краньских господ, которым досталось от эрцгерцога Карла за пьяную стражу.
В конце концов и спор о Суседе, источнике кровавого восстания, окончился. Уршула договорилась с сыном изверга, выплатила Гавро Тахи, банскому судье, сорок тысяч флоринов и вступила во владение всем имением.
В Кланце храмовой праздник. Пестрая толпа штирийских крестьян снует взад и вперед, торгует, пьет, кричит и шутит. Восстание давно минуло, и никто его не вспоминает. Больше всего народа столпилось вокруг слепого ускока в рваной одежде. Смуглый, бородатый человек спокойно сидит на земле; водя смычком по дребезжащим гуслям, он хриплым голосом поет героические песни о том, как погиб Никола Зринский и прославился Янко Сибинянин. Странно звучала песня, странно качал головой слепой, гусли дребезжали, а в шапку сыпались деньги.
– Когда-то я видел этого человека, – сказал маленький, одетый по-крестьянски, рыжеватый человечек, обращаясь к стоявшему в кругу перед слепым соседу, – но где, не могу вспомнить, да и не могу как следует его разглядеть из-за его бороды. Ах да, знаю, только тогда он не был слепой. Ну, прощай, кум! Всенощная отошла, и мне пора идти. До моего села довольно далеко, тропинка идет в гору, а меня ждет жена.
– Эх, что за шутки, сосед, жена ждет! Слава богу, ведь уж три года прошло, как ты взял ее из служанок госпожи Хенинг, да и тогда она уже была вдовой. Вы уж, наверно, поостыли. Да и ты парень, видавший виды.
– Молчи, – сказал человечек, – было, да сплыло. У меня дом в порядке. С небольшими деньгами, пятьсот талеров, я обзавелся хозяйством, и теперь, слава богу, я независим. Прощай!
При первых словах человечка слепой слегка вздрогнул, смычок зазвучал тише, и он наклонил голову в его сторону. Вдруг он засунул смычок за струны, подобрал шапку и сказал, обращаясь к народу:
– Спасибо, братцы, за сердечное подаяние, и да не лишит вас господь никогда зрения. Спокойной ночи!
Слепой пробрался сквозь толпу и, постукивая перед собой палкой, направился в сторону гор.
Уже порядочно стемнело, когда маленький рыжий человек, шедший быстрым шагом, добрался до верха узенькой горной тропинки, с правой стороны которой подымался густой лес, а слева зияла глубокая пропасть. Взойдя на гору, он заметил расположившегося под дубом человека и, присмотревшись, увидел, что это был слепой. При виде давно знакомого лица ускока он испугался, но, вспомнив, что тот слеп, быстро оправился и заспешил, чтоб миновать его и спуститься с горы.
– Стой! – закричал вдруг ускок.
От звука знакомого голоса человек в крестьянской одежде передернулся и неохотно остановился. Хотел было продолжать путь, но ускок забежал вперед и уставился на него дикими, но совершенно зрячими глазами.
– Здорово, Шиме Дрмачич! Очень рад опять встретиться с тобой после стольких лет. Долго я тебя искал и вот, слава богу, нашел. Узнаешь меня, кум? – сказал ускок, хлопая того по плечу.
Рыжий человечек молчал и, побледнев, глядел себе под ноги.
– Не узнаешь? – крикнул ускок. – Ну и плохая ж у тебя память. Я тебе помогу. Помнишь ли ускока Марко Ножину, а?
– Помню, – прошептал дрожащий Шиме.
– Очень приятно, что память тебе не изменила, – продолжал как бы шутливо Марко. – Иди-ка сюда, присядь рядом со мной, я должен тебе сказать два слова, – и, схватив Дрмачича за руку, он потащил его к дубу, усадил рядом с собой, а потом спокойно сказал: – Ты, верно, не забыл, как крестьяне на Саве поднялись на господ. Ты был там, и я также. Последний раз мы виделись в Видеме, не так ли? Я понес письмо к ускокам, чтоб их поднять. Все шло хорошо, и братья должны были примкнуть, но однажды на заре, когда я вышел на порог своего дома, меня схватили солдаты, заковали и отвели в люблинскую тюрьму. Кто-то меня предал. Один из сопровождавших меня стражников был мне знаком, и он сказал, что какой-то щуплый человек был у подполковника в Костаневице. По описанию я понял, что это был ты. Так ли это?
Дрмачич молчал.
– Это ты был? – крикнул Ножина, выхватив из за пазухи пистолет.
– Да, – прошептал Дрмачич, опуская голову.
– Э, видишь, я угадал. Слушай дальше. В люблянской яме я сидел на черством хлебе и воде, как собака. Ничего не знал о том, какова судьба братьев. Однажды привели целую толпу крестьян в оковах, и от них я узнал, что Турн разбил Купинича у Кршко, а Дрводелич сказал, что здесь была измена. Слышишь, измена. Тогда начались для нас еще худшие мученья. Каждый день нас водили на допрос, растягивали нам на дыбе руки и ноги, стискивали их железными клещами, – вот, погляди, остались следы на руке! И должны были нас повесить. О себе я мало беспокоился. Но я знал, что мой названый брат Илия побежден и схвачен. Моя жена и дети нашли приют у родных, но у семьи Илии его не было. Мне стало их жаль. И я решил вырваться. Счастье улыбнулось нам. Вырвались и убежали. Я отделился от других и блуждал по горам и лесам, как горный волк, искал семью Илии. Тогда-то в одной корчме в горах я узнал, что ты в Шанине возбудил против нас народ и выдал в руки господ Павла Штерца, а потом, здесь уже, узнал, что измену под Кршко приписал мне. Говори, так это было или нет? – крикнул Марко с горящими глазами, наводя на ходатая пистолет.
– Так, – прошептал перепуганный Шиме.
– Видишь, я говорю правду. Днем я спал в кустах, а по ночам разыскивал детей Илии. Пришел к дому Освальда в Пишец. Освальда господа прогнали за то, что он приютил детей бунтовщика. Ката умерла, дети нищенствовали. Я их подобрал и отвел к дворянину Миличу, в горы близ Окича. Я когда-то освободил его из турецкого плена и попросил, чтобы в благодарность за это он принял детей Илии. И, слава богу, он их принял. Хотелось мне еще раз взглянуть на своих. Я пошел в наши горы. Пришел в село ночью. Увидел, что их дядя, поп, хорошо о них заботится. Расцеловал я их. Ох!., никогда их так не целовал. И вот этот-то дядя, поп, сообщил мне, как Иван Ковачевич рассказывал ему, что Грегорича поймали у Ясеновца и что какой-то Дрмачич получил за это пятьсот талеров. Так ли это, говори! – крикнул ускок, оскалив зубы и наводя пистолет на грудь Шиме.
– Да… да… – пробормотал тот, дрожа как в лихорадке.
– Видишь, кум, – и ускок вскочил на ноги, – ты сам виноват, что я еще и теперь жив. Не будь тебя, я бы предал себя суду и мне бы снесли голову. Нет, сказал я себе, Марко, надо найти кума Шиме. Но как? Показываться открыто нельзя, так как осужден на виселицу. Вот тогда я и придумал: отпустил себе бороду так, чтобы она покрыла мне все лицо, закрыл глаза, как будто я слепой, взял дубовые гусли и стал петь по ярмаркам и на храмовых праздниках. Кто станет обращать внимание на бедного слепого в лохмотьях, кто его узнает? Да и восстание давно прошло! Так ходил я, играя на гуслях, из края в край, из села в село, чтоб отыскать тебя, слышишь ли, тебя!
Ускок замолчал. Луна стояла высоко над противоположной горой, и лучи ее причудливо освещали его темные глаза и лицо, но еще причудливее играли на бледных щеках Дрмачича, который сидел, скорчившись, под дубом.
– Узнал я, что ты живешь в этих местах, что ты стал богатым крестьянином, женат. Захотел наслаждаться мирной жизнью, так, что ли? На кровавые денежки? Ну, и пришел я сюда. И сегодня в толпе услыхал твой голос; смотрю – узнал, и вот поджидаю тебя, кум, для расчета.
Вперив глаза в Дрмачича, ускок едва дышал.
– Ну, кум, что скажешь? – усмехнулся Марко.
– Я дам тебе сто талеров! Отпусти меня! – прошептал Дрмачич.
– Мало.
– Дам двести.
– Мало.
– Половину своего имущества, – сказал дрожащий Шиме.
– Мало, мало, – загремел ускок, – да если ты мне целое царство дашь, и то будет мало. Голову дай, душу свою дай, скотина, за все слезы, за всю кровь, которая пролилась из-за твоего предательства. Голову свою дай! – проскрипел ускок и, подняв Дрмачича за шиворот, подвел его к краю пропасти, на дне которой в ночном молчании шумел горный поток.
– Загляни туда. Скала отвесная. До дна метров пятьдесят. А внизу вода и камни. Хороша постелька, а? И меня что-то клонит ко сну! Мой названый брат погиб, а я остался, как загнанный зверь, как сухая ветка, отрубленная от родного ствола. Мне хочется покоя. Прыгаю я хорошо, да и у тебя ноги легкие. А, ты как думаешь?
У Дрмачича на лбу выступил холодный пот, губы его дрожали, он озирался по сторонам, как бы ища выхода. Он попятился, уперся левой ногой в землю, но в эту минуту ускок поднял голову, быстро взмахнул руками, обвил их вокруг маленького человечка железным объятием, и оба стремглав полетели в пропасть. Воздух огласился отчаянным криком, эхо громко отозвалось в лесной чаще – потом все стихло. И только внизу шумел горный поток и пел похоронную песню, да луна над горой озаряла кровавые волны потока.
Как пестрая, златокрылая бабочка, впорхнула весна. В молодом лесу, из-под мягкого мха, бегут в долину серебристые ручьи, стыдливо высовываются благовонные головки цветов, веселые стаи птиц порхают с изгороди на изгородь, с куста на куст, на горах зеленеет полный жизни лес, приветливые золотые лучи солнца ласково играют на вершинах старых дубов и заглядывают в свежую зелень ветвей. У подножия горы Окич, на холме, уединенно стоит старый деревянный дом дворянина Милича. По всему строению, до самой крыши, ползет зеленая листва и алеют бесчисленные маленькие розы. На старой, почерневшей крыше, покрытой мхом, торчит громоотвод. Из-под карниза выпархивает ласточка, любопытно поглядывая во все стороны; множество золотистых пчел летает с розы на розу, садится на старые липы перед домом и на белые и розовые цветы плодовых деревьев, рядами спускающихся по холму вокруг дома. У подножья холма, под крутой крышей, стоит колодец, овитый густым плющом. Всюду царит чистота и порядок, все полно какой-то неизъяснимой прелести. Душа радуется, заглядывая в маленькие окна дома, на которых трепещет солнечный свет и в которых виднеются белые занавески, и кажется, что даже стройные тополя вокруг усадьбы, купающиеся в золотистых лучах солнца, весело трепещут и приветливо склоняют свои ветви к дому. Был тихий, ясный вечер. Лес синел, небо рдело. На каменной скамье перед домом сидел крепкий, пожилой человек с живыми глазами; к нему прижималась красивая женщина средних лет, ласково глядя на двух стройных юношей, сидевших перед ней на земле, и на молодого, красивого священника, который стоял перед ней с опущенной головой. Старик закрыл большую книгу, лежавшую у него на коленях, и обратился к священнику:
– Сын мой! Я прочел тебе о бурных событиях кровавого крестьянского восстания. Я их записал собственноручно со слов очевидцев; сам я не был свидетелем этого бедствия. Когда вспыхнуло восстание, я с женой удалился в этот горный уголок, чтоб не обагрять рук невинной кровью крестьян. В этой книге упоминается и имя твоего отца, Илии Грегорича, который погиб на плахе. Не плачь – это был честный человек. А прочитал я это тебе сейчас, потому что ты свободный человек, потому что ты достойный и умный слуга божий, и чтоб ты знал, как все произошло и чего люди добивались. Не плачь; с того дня, как ускок привел вас, троих детей, я был вам вместо отца, а жена моя – вместо матери. Твои братья стали честными, счастливыми крестьянами, вольными людьми; я им подарил дом и землю возле своего поместья. Ты же захотел стать священником, чтоб всю жизнь молиться о душе своих родителей. Это похвально, но этого мало. Ты несешь светоч истины, над твоей головой витает благодать святого духа, твои уста произносят мудрые слова закона любви, который нас учит, что все люди братья перед лицом бога. Иди же в народ, из которого ты сам вышел, позаботься о нем, как добрый самаритянин, коснись ангельскими крылами души этого запущенного цветка, покажи всю его красоту, и пусть его благоухание разольется по всему миру; постарайся, чтоб роса божьей любви, человеческой кротости и добродетели проникла в сердце нашего народа. Если кора у него и жесткая и ветви негибкие, если он и усеян колючками, то по природе своей он не таков. Твой отец погиб, погибли и сотни других, но на крови их выросли новые ростки. Уж и теперь гнет тирании ослабевает, но настанет день, когда после долгих, тягостных лет бог исправит все, что люди сделали нехорошего, и когда крестьянин поднимет свою голову так же гордо, как дворянин. Твой отец, как сквозь сон, предчувствовал новые времена и мечтал дожить до них. Но было еще не время. А теперь ты пойди и пламенной молитвой и силой любви подготовляй путь этим новым временам. Вы же, дети мои, – обратился дворянин к своим сыновьям, – не забывайте, что вы люди, что все люди братья, что лишь тот настоящий дворянин, в ком бьется благородное сердце, помните, что заслуги дедов не могут служить оправданием порокам внуков. Будьте кроткими и добрыми. Не долог путь от колыбели до могилы, а праведный путь один как для дворянина, так и для кмета, и в раю и царь и нищий сядут рядом у божьего престола. Любите народ, как я его любил!
На глазах молодого священника заблестели слезы, он стал на колени, обнял старика и поцеловал руку его жене.
– Да, клянусь вам, – воскликнул он, прикладывая руку к сердцу, – что я буду апостолом мира и любви, буду сеять в сердцах людей золотое семя братства, чтоб пошли они по стопам Авеля, чтоб ни богатый, ни бедный не могли стать Каином, и до последнего издыхания буду молиться о счастье вашем и вашей семьи.
Молодые дворяне вскочили, обняли священника и воскликнули:
– Обними и нас, брат, и благослови!
А у госпожи Софии блеснули на глазах слезы.
Вечер был тих, заходящее солнце ласково озаряло этот дом и этих людей; все было спокойно, в воздухе разливалось лишь благоухание цветов. В это время вблизи, на дереве, каркнул ворон, но один из молодых людей выхватил из-за пояса пистолет, прицелился, выстрелил, и черная птица упала мертвая на землю. Теперь ночную тишину оглашала лишь песнь соловья, который в роще пел золотым звездам в небе.