Наступило молчание. Уршула сидела на скамье. Она прислонила голову к стене, рот у нее был полуоткрыт, глаза лихорадочно блуждали. Анка, опустив голову, одной рукой опиралась о стол, а другой ухватилась за сердце, а Керечен молча грыз ус; остальные словно окаменели, только Амброз сохранял спокойствие. Он подошел к Вурновичу и, протянув ему руку, сказал:
– Благодарю тебя, мой друг!
– Прости меня, – и Вурнович с плачем бросился в объятья Амброза, – мои братья также и меня обманули. Они, неопытные, соблазнились тайной взяткой Алапича, прости меня и народ.
В это мгновение отворилась дверь и в комнату вошел новый королевский нотарий, Иван Петричевич, холодно поклонился и передал Амброзу и Уршуле письмо.
– Письмо от его королевского величества подбану, – сказал он и, снова поклонившись, вышел так же, как пришел.
Все переглянулись в изумлении. Амброз распечатал письмо и стал в волнении читать.
– Nos, Maximilianus… Слушайте! – расхохотался он. – Король повелевает мне, Ургпуле и ее зятьям предстать перед судом по обвинению в злодействе, в государственной измене и в оскорблении его величества, а вы, госпожа Уршула, должны по его приказу вернуть Тахи все имение.
– Никогда! – вскричала женщина, вскакивая на ноги.
– Должны… пока, – сказал Амброз, – таково повеление короля.
– Изменники! – закричали все в ужасе, окружая старика, который выпрямился, как скала средь бурного моря, и, сжав в руке письмо, поднял его к солнцу, снявшему через окно, и торжественно произнес:
– О солнце, ты, что светишь и праведным и грешным, прочитай это письмо, загляни в мое сердце – и померкни! Успокойтесь, дети! Я больше не подбан, я теперь адвокат. Клянусь честью, король сам разорвет свое письмо!
На третий день после дня святого Якова Тахи вступил во владение имениями Сусед и Стубица. От возгласа изверга: «Ага, теперь я ваш хозяин!» – в страхе и ужасе замер весь край.
На сретение 1566 года была сильная стужа. Господин Фране Тахи благодаря своему медвежьему нраву, еще более огрубевшему после стольких лютых боев, не боялся ни стужи, ни метели; но прошедший год был так труден для него, как и для всей страны, у которой османские варвары отняли Костаневицу и Крупу, что Тахи хотел дать отдохнуть своим косточкам, которые начала пощипывать подагра. Он прекрасно знал, что, как только растает снег, его снова призовет военная труба: король Макс запретил платить дань туркам, и ходили слухи, что султан сам поведет войска на Вену. Этот зимний отдых был и потому еще на руку Тахи, что давал ему возможность укрепить свою власть в этом крае и тянуть жилы из крестьян, причинивших ему и его законной супруге столько неприятностей; другими словами, он собирался мстить всем, кто посмел сопротивляться его жестокому господству. И вот господин Ферко в веселом расположении духа сидел, вытянув ноги, у пылающего камина, а против него расположилась госпожа Елена, которая вышивала шелковый пояс своему сыну Гавро. Оба оживленно разговаривали.
– Представь себе, Елена, – сказал Тахи, – дочка бана выходит замуж.
– Что ты говоришь! – воскликнула его жена, опуская работу на колени.
– Да, и я удивился. Думал, что она умрет старой девой, после того как твой племянник Джюро ее бросил; но, вот поди ж ты, бан подцепил какого-то мадьяра, Степана Држфи, начальника задунайской кавалерии. Обручение уже совершили, и если будем живы, то к осени быть свадьбе. Мне пишут об этом из Венгрии Батории.
– А не пишут ли они что-нибудь о нашей тяжбе и о следствии по делу измены Уршулы и Амброза?
– Пишут, что тяжба мирно почивает, – усмехнулся Ферко. – Да и чему тут удивляться! Амброз, понятно, всячески торопит дело против меня, но у короля сейчас нет времени судить: у него большой спор с турками, в Аугсбурге он клянчит деньги у немецких баронов. А из следствия вряд ли что и выйдет.
– Как так?
– Э, тут опять твой милый брат Никола, который сумел уделить время от своих дел в Сигете, чтоб, как и следовало ожидать, написать Максимилиану пространное письмо в защиту своего приятеля Амброза. Так это дело и замолкнет. Потому я и не поехал на пожунский сабор, был слишком рассержен, да и дома дела достаточно: надо наладить хозяйство и укротить этих скотов крестьян. Я им обломаю рога. Этой государственной изменой я перестал интересоваться, лишь бы имение осталось за мной; старого негодника Амброза я уже хватил так, что будет меня помнить до гробовой доски.
– Кстати, – подхватила Елена, – раз уж ты упомянул этих скотов крестьян, скажи-ка, что будет с приказчиком Хенингов, Степаном, которого вы недавно поймали на дороге у Брдовца?
– Что с ним будет? – усмехнулся Ферко. – Ты бы лучше спросила, что с ним было. Requiescat in pace![51] – И Ферко, взяв ножницы жены, перерезал нитку и сказал: – Вот как было. Покажу я проклятым мужикам, как разыгрывать из себя судей.
– Ну-ка, расскажи.
– Стоит ли говорить о таких пустяках. Ну, впрочем, вот как было дело. Шимун Дрмачич доложил мне, что Степан живет себе прекрасно в Брдовце, да к тому же грозится, что вернутся старые хозяева. Сказал, что натравливал на тебя этих собак крестьян, что именьице у него порядочное. Я хотел его судить… но трус поджупан Джюро Рашкай объявил, что Степан, как дворянин, подлежит суду дворян. Ладно, говорю, я подам на него жалобу, вы его судите. Посмотрим, что будет! Собрались они на суд в Брдовец и додумались до того, что Степан прав и чист. Так я и предполагал. Поэтому после суда я с Бошняком и Антоном Гереци решили подстеречь Степана. Схватили его, привели сюда, а Рашкаю я объявил, что теперь буду судить сам. Суд был короткий. Ты еще спала. Антон принес топор, замахнулся… фрк! – и голова долой. Дом мошенника Степана я дал Гереци за то, что так мастерски снес ему башку. Я им покажу, кто я такой, я вымету весь дворянский и недворянский сор, чтоб было чисто, как на этом полу! – закончил Ферко, стукнув ногой о каменные плиты.
– Ну, а если на тебя подадут жалобу? – спросила взволнованно Елена.
– Кто? – И Тахи поднял голову. – Бан у меня в руках, партия моя сильна, королю мы нужны, он не будет мешать. Я хозяин Хорватии. Кто же на меня подаст жалобу? И кому?
– Батюшка! Батюшка! – раздался крик, и в комнату вбежал Гавро. – Петричевич пригнал в замок босого человека в оковах.
Тахи быстро поднялся и вышел на крыльцо посмотреть, в чем дело. Посреди двора, на снегу, стоял человек, босой, без шапки, в одном нижнем белье, в тяжелых оковах. Он дрожал от холода, черные волосы свисали вдоль бледного лица, изо рта текла кровь. Рядом с ним были Петар Петричевич на коне, два ратника и ходатай Шимун Дрмачич; у этого тулуп был вывернут наизнанку и ноги обмотаны соломой.
– Кто это? – крикнул сверху Тахи.
– Latrunculus pravissimus,[52] – ответил Дрмачич, поднимая голову, – этот почтеннейший господин, ваша милость, зовется Иван Сабов, и мать его родила не иначе, как для виселицы. Вы его, наверное, знаете!
– Хо, хо! – засмеялся владелец Суседа. – Иван Сабов! Поймали-таки его!
– Uti figura docet,[53] ваша милость, – продолжал бормотать Шимун, – но и нам хлеб не легко достался.
Тахи спустился во двор и остановился перед дрожавшим беднягой, который стоял, не поднимая головы.
– Ты Иван Сабов? – спросил Тахи.
Человек гордо поднял голову, посмотрел вельможе прямо в глаза и сказал:
– Да, я дворянин Иван Сабов!
– Вишь, – вмешался Дрмачич, – я и не знал, что ты дворянин. Видимо, и дворяне умеют дрожать. Тебе, видно, не жарко.
Сабов посмотрел на ходатая с презрением и ничего не сказал.
– Ты стоял за Хенингов, ты подстрекал против меня крестьян и с оружием в руках нападал на Сусед, – сказал Тахи.
– Да, – ответил пленник.
– Ты мечом защищал замок от бана и убил капитана Влашича?
– Да!
– А зачем ты это делал, голубчик?
– Потому что служил старой Хенинг, потому что я ей дал честное слово дворянина, потому что я знаю, что Сусед ее родовое имение, которое вы незаконно у нее отняли.
– Ах, так, – сказал Тахи, кивая головой, – но ты, братец, из своего окна стрелял в моих людей и убил коня, которого я ценю в три раза больше, чем тебя, мошенник.
– Верно, – ответил Сабов, – потому что ваши ратники, наперекор божьему и человеческому закону, напали на мой дом, дом дворянина, чтоб отнять все мое имущество. Я дворянин, я вашего же круга.
– Почему же ты убежал?
– Потому что вы послали против меня сильный отряд. Я хотел укрыться в надежное место и подать на вас жалобу в дворянский суд.
– Ага! Так, так! – усмехнулся Тахи. – А где вы его поймали, мои милые? – обернулся Ферко к Петричевичу.
– В клети близ Стубицы, – ответил Петричевич.
– Да, – продолжал Шимун, – ворвался я ночью в дом, нашел пару его сапог, смерил их. В снегу отыскал след, да так по этому следу и пошли. Я оставил вооруженных людей в засаде и пошел к клети моего старого знакомого, Ивана. Он струхнул, но успокоился, когда я сказал, что иду из Стубицы к господину Грегорианцу и прошу его пустить меня переночевать. Мы поговорили о службе, и он мне сказал, что предпочел бы умереть, чем отведать крошку хлеба или глоток воды у кровопийцы (так он и сказал) Тахи. Наступила ночь, пришел Петричевич, и мышь была поймана; раздели его, чтоб бедняга дорогой не вспотел. А теперь он в ваших руках!
– Эх, – сказал Тахи, покрутив ус, – видишь ли, мой дорогой, ты пришел ко мне в гости, не могу же я отпустить тебя в такой холод, чтоб ты, не дай бог, по моей вине простудился! Я дам тебе и квартиру и постель; ну, а уж раз ты не хочешь принимать от меня ни крошки хлеба и ни глотка воды, то пусть будет по-твоему. Не стану тебя принуждать, а то как бы ты еще не подавился.
Сабов поднял голову и устремил на Тахи тяжелый взгляд, не зная, что тот собирается сделать. Наконец он встрепенулся и сказал:
– Господин Фране Тахи! Я протестую против этого насилия. Отпустите меня! Я дворянин.
– А кто ж тебя знает, – и Тахи закачал головой, – надо сперва поискать твои дворянские документы. А до тех пор потерпи.
– Это будет трудновато, ваша милость, – усмехнулся Дрмачич, – когда он убежал и когда мы прогнали его жену и детей, мы переночевали в его доме. Я растапливал печь всякими бумагами, среди которых был и исписанный пергамент.
Пленник был потрясен, в отчаянии схватился руками за грудь, так что оковы зазвенели, и глухо застонал от боли, гнева и ужаса.
– Боже, боже, – прохрипел он, – видишь ли ты все это?!
– Петричевич, – приказал Тахи, – проводи-ка моего гостя в нижнюю комнату, позаботься о нем как следует и не забудь, что Иван не желает принимать от меня ни крошки хлеба, ни глотка воды, так что ему ничего и не надо давать.
– Спокойной ночи, nobilis domine![54] – И Дрмачич расхохотался.
Пленник стал на колени и обратил взор к небу, но ратники потащили его силой. Тахи весело поднялся на лестнице и в теплой комнате продолжал болтать с Еленой, которая, между прочим, рассказала ему, что утром у нее был священник Бабич и спрашивал, где сейчас находится молодой Джюро Могаич, так как люди наверняка знают, что он ушел в Канижу.
– Скажите ему, Елена, – ответил Тахи, – pro primo, что Могаича захватили турки и, вероятно, сделали из него евнуха; pro secundo, пусть этот проклятый поп избегает появляться в моем доме, не то я дам ему здоровый щелчок по его святой тонзуре. Какой мошенник! Он сам из кметов и такая же собака, как и вся эта кметская сволочь!
Прошло пять дней после сретения. Господин Ферко отдал изрядную дань золотистому вину, которое его люди захватили в погребе Ивана Сабова в Брдовце. Лицо его пылало, глаза горели. В прекрасном расположении духа он вскочил на ноги. Сдвинув шапку набекрень, он спустился по лестнице и громко позвал:
– Петар! Эй! Петар! Где ты, каналья?
Петар Бошняк немедленно пришел и отвесил низкий поклон.
– Принеси ключи от подземелья, посмотрим, как-то веселится наш гость, Иван Сабов. Да возьми с собой краюху свежего хлеба!
Слуга исполнил приказание, и они спустились по винтовой лестнице; впереди Петар нес светильник, хлеб и ключи, а за ним шел господин Тахи. По темному подземному коридору они дошли до железной двери. Петар отпер ее, вошел, а за ним Тахи. Когда слуга поднял светильник над. головой, стало возможно разглядеть это жуткое помещение. Из каменной коробки шел сырой и смрадный дух. Голые каменные стены были местами покрыты мхом и плесенью, а кое-где выступала и вода. В углу, на гнилой соломе, копошился живой комок, возможно, что и человек. Да, да, это и был человек. Из-под окровавленных, затверделых тряпок виднелась человеческая кожа, торчали красно-синие, вспухшие и отмороженные ноги. Руки, худые, бледные, судорожно вцепились в солому. И руки и ноги были в тяжелых железных оковах. Не зверь ли это? Во всяком случае, это что-то живое, потому что иногда вздрагивает, иногда испускает глухое мычание. Нет, это все-таки человек, так как из-под черных окровавленных волос, прилипших ко лбу, виднелось землисто-бледное лицо. В нем не было ни кровинки. Запекшиеся, посиневшие губы полуоткрыты, зубы торчат, как у тигра. Темные глаза горят и вращаются, как у бешеной собаки. Иногда живой комок издает то стон, то глухое рычание. Он словно врос в землю. Да и не удивительно! Ведь человек пять суток не ел и не пил. Тахи, подбоченившись, стал перед этим комком, как собака перед мертвой дичью. В глазах его были ненависть, презрение и жестокость.
– Эй! Гость дорогой! Эй, Иван! Как поживаешь, хорошо ли тебе здесь? – спросил Тахи издевательски.
– Воды! – простонал человек, вытаращив глаза.
– Черт возьми, воду-то мы и забыли, – ответил Тахи, – но вот тебе свежий хлеб, к тому же белый. Поешь, кум! Ты проголодался.
И бросил пленнику хлеб. Тот вздрогнул и, словно движимый какой-то неведомой силой, сел, схватил хлеб обеими руками, как обезьяна, и стал, бормоча, жевать и глотать, пока не проглотил все до последней крошки. Тогда пленник начал тяжело дышать, приподнялся и простонал сквозь слезы:
– Прошу вас, умоляю, дайте бумаги… завещание… жене… детям… ох, ох! Дайте!
Тахи молчал.
– Умоляю вас, пожалуйста, – и пленник поднял руки с растопыренными пальцами, – священника, позовите священника, ради бога, священника!
– Позволь, отец, позвать попа, – раздался позади Тахи голос Гавро, который из любопытства последовал за отцом.
– Убирайся вон, сумасшедший мальчишка, – рассердился Тахи, – неужели ты думаешь, что поповское колдовство отворит двери рая этой чертовой собаке? Никогда!
Пленник задвигался, стал судорожно подергиваться, рот его раскрылся, на губах показалась пена, он замотал головой и прохрипел:
– Воды… воды… жжет внутри… хлеб жжет… воды… воды… во… – и камнем грохнулся наземь.
На минуту воцарилась тишина. Петар приложил ухо к груди пленника.
– Готов, – сказал он.
– Ну, – усмехнулся Тахи, – этот и в аду будет меня помнить! – Но когда он посмотрел на мертвеца, когда увидел этот остекленелый взгляд, уставившийся на него из угла, ему стало не по себе, и он вышел.
Что-то снилось ему в эту ночь?
Пасмурный день 25 сентября 1566 года. Небо покрыто светло-серыми тучами, из которых по временам моросит осенний дождь; они окутывают вершины гор, а на желтые и красные листья лесов медленно стелется туман. В эту пасмурную погоду небольшой отряд всадников не спеша двигался по направлению к Суседу; далеко впереди ехал господин Тахи, рядом с ним Гашпар Алапич. На обоих были темные кабаницы, оба молча глядели вперед из-под надвинутых на лоб мокрых меховых шапок. На лицах их, вообще говоря довольно злых, можно было заметить какое-то мрачное спокойствие; лицо горбатого Ганг-пара было особенно бледно. С башни раздался звук трубы, ворота широко распахнулись, и мрачный отряд молча въехал в замок. Несколько охотничьих собак запрыгали вокруг хозяина, слуги почтительно кланялись; во двор выбежала госпожа Елена, вся в черном, и с ней ее сыновья Гавро и Степан и дочери – Клара Грубер из Самобора и Маргарита Оршич из Славетича. Госпожа Елена осунулась и была очень бледна; в ее темных волосах заметно было много седины; черные глаза ее были полны печали, ужаса и беспокойства. Помахав рукой жене и детям, Тахи слез с коня и молча расцеловался со всей семьей. А Гашо поклонился госпоже Елене. Все были объяты какой-то тревогой и страхом, и потому никто не проронил ни слова, пока все общество не вошло в покои замка, где сыновья и дочери поспешили спять с отца и гостя оружие и мокрые дорожные кабаницы. Тахи поглядел на старинные портреты, висевшие на темных стенах покоя, вздохнул и, проведя рукой по курчавым волосам, проговорил:
– Ну вот, я, слава богу, и дома! – и, взяв обе руки жены, продолжал: – Здравствуй, жена! Здравствуйте, дети! Давно я не был здесь и думал, что мы никогда больше не увидимся, потому что злой рок нас жестоко покарал и мы еще не совсем пришли в себя. Получила ли ты мое письмо из Канижи? – спросил в заключение Тахи, опускаясь на скамью.
– Получила, супруг мой, – ответила Елена, и на глаза у нее навернулись слезы.
– Ну, там я тебе все написал о кровавом дне седьмого сентября, о поражении под Сигетом и о героической смерти твоего брата Николы. В последние годы Никола не был со мной дружен в много напортил и мне и тебе; но это другая статья, de mortuis nil nisi bene;[55] он защищался храбро и пал смертью героя, он заслужил славу, а те, кто, по глупости, его покинули, те, кто не хотели меня послушаться, о них нечего и говорить, ну их к черту; если хотите узнать подробности, расспросите нашего достойного гостя, господина Алапича, который был очевидцем и едва спас свою шкуру, потому что побывал-таки в турецких когтях.
– Да, побывал, – и Алапич вздохнул с горечью. – Я вам, благородная госпожа, все расскажу подробно, когда подлечу свои поломанные ребра, так как, понятно, стол и квартиру у проклятых нехристей я получил не по доброй воле; и отпустили они меня на свободу только потому, что я переоделся в одежду простого солдата. Если б они только знали, что я тот самый человек, который под Шиклошом так здорово расквасил им башки, то, клянусь честью, не снести бы мне головы. Я вам все расскажу, но сейчас, ей-богу, не могу. Я готов лопнуть со злости, что мы так глупо потеряли Сигет, потеряли вашего брата, в то время как войско короля медлило и топталось где-то вокруг Джюра. Но теперь бесполезно плакаться, такова воля божья. Будем надеяться на лучшие времена.
Госпожа Елена прослушала все это спокойно, но крупные слезы капали из ее глаз, и при последних словах Алапича она закрыла лицо руками и зарыдала:
– Ведь он же был мне брат! Говорите что вам угодно, но он был Зринский, достойнее, славнее всех других; он не заслужил такой ужасной смерти. Надеяться на лучшее? Но на что? Брату нехристи снесли голову, потому что он был герой, а моего сына Михаила турки взяли в плен в Краине, и бог знает, что с ним станется. Фране! Фране! Подумал ли ты о своем сыне, о своем кровном детище? Фране! Я потеряла брата, не допусти, чтоб я потеряла и сына!
– О сыне не волнуйся, – сказал Тахи спокойно, – я знаю, где он: он в Баня-Луке. У меня в канижкской тюрьме сидят двое пашей, и так как я уже получил письмо относительно обмена, то скоро освобожу сына. А ты приготовляйся в дорогу; мы выедем через несколько дней. Я уже написал Еве – вдове Николы, – и его сыновьям. Она поедет в Чаковец. Туда скоро прибудет голова твоего несчастного брата, которую турки выдали генералу Салму; ее отпели в церкви в Джюре, а мы похороним ее в семейном склепе, в храме св. Елены.
Господин Алапич простился с госпожой Тахи и удалился в отведенную ему комнату, а Тахи тоже вскоре ушел, чтоб отдохнуть после утомительной дороги, а еще больше от кровопролитных боев, закончившихся потерей сигетской крепости и смертью героя Николы Зринского. Сон его был глубок; Тахи надеялся, что он будет и сладок; но все напряжение, все пережитые мучения не могли притупить в нем кровавых воспоминаний. Он спал, и во сне ему мерещилось страшное видение: Дора Арландова вела за руку бледного мертвеца, у которого из сердца текла кровь и который, уставясь остекленелыми глазами на Тахи, шептал в отчаянии: «Воды! Воды! Попа! Попа!»
Безмолвно текли дни в Суседе. Госпожа Елена, в слезах, приготовлялась к отъезду. Тахи не хотел ее беспокоить. Он проводил время с Гашпаром за кувшином пьянящего вина, стараясь забыть все тяжелые заботы прошлого и все мрачные предчувствия будущего. Как-то он сказал:
– Господин Гашпар, поверь, с меня довольно слез; закончим только церемонию над головой Николы, а потом надо будет подумать и о домашних делах. Счастье мне улыбается. Когда я был в королевском лагере в Джюре, я с помощью Батория и других приятелей выхлопотал у короля дарственную запись, а это вырвало из рук адвоката Амброза главный козырь, который у него был против меня на суде. И, говоря искренне, смерть Николы мне на руку. Он был моим врагом, и к нему льнули все мои враги; Зринский был знатен и богат, у него были друзья при дворе, и он умел ставить палки в колеса бану Петару; Никола погиб, у бана руки развязаны, у меня, как никак, titulus juris,[56] наша партия сильнее, чем когда-либо, моя семья – самая уважаемая именно потому (сколь ни странно), что жена моя – сестра сигетского героя, которого все прославляют; сыновья же Николы еще дети. Поэтому, господин Алапич, я с нетерпением ожидаю бана Петара. Скоро ли он вернется?
– Не могу сказать наверно, – ответил Гашо. – Как только король решил распустить войска и серьезная опасность миновала, бан передал управление князю Фране Слуньскому и с женой и дочкой поспешил в Венгрию справлять свадьбу. Я уверен, что пройдет целый месяц, прежде чем они вернутся, но во всяком случае он известит меня письмом о своем приезде в Загреб, и мы сможем там дожидаться моего свояка, потому что и вправду наступила пора и удобный случай ввести в стране порядки, какие нужны нам.
Через десять дней после этого разговора владельцы Суседа двинулись в Чаковец, а хозяин Вуковины скрылся в комнатке усатой корчмарки, чтоб залечивать там раны, полученные в турецком плену.
Господин Гашпар плохо вел счет дням и даже не заметил, как их прошло тридцать и что листья опали с деревьев. Да и не удивительно. Любовь слепа! Однажды после полудня служащий бана принес ему письмо, в котором сестра Гашо писала, что они возвращаются со свадьбы дочери и через четыре дня бан будет в Загребе. Господин Гашо нацарапал на конверте: «К сведению благородного господина Ферко Тахи» – и направил служащего в Сусед. Через несколько дней господин Тахи с женой приехали в Загреб и остановились в доме бана. Прошла неделя, а о бане Петаре все ни слуху ни духу. Тахи забеспокоился, по Гашо стал его утешать:
– Бросьте ломать себе голову, благороднейший господин, по дороге в Загреб много дворянских усадеб, и мой свояк, наверное, где-нибудь веселится в гостях. Вы же знаете наши обычаи.
Этот довод несколько успокоил Тахи, и на другой день он с женой посетил виноградник каноника Стипо Всесвятского в Буковце, где избранное общество веселилось до поздней ночи. Господин Гашо был также приглашен на это празднество, но извинился, что из-за сильной головой боли ему не до гостеванья, лечил же он свою головную боль в уютной комнатке корчмарки Яги. На дворе стемнело, но Гашо, занятый старым искристым вином и женскими глазами, мало интересовался, светло на улице или темно. Только что начал он рассказывать своей Ягице, как турки немилосердно обращались с ним в плену, как неожиданно в окно просунулась голова привратника из дома бана, который крикнул:
– Ради бога, благородный господин, поспешите скорее к нам.
Заметив бледность слуги, Гашо вздрогнул и, опрокинув кувшин на стол, без всяких расспросов поспешил в дом бана. Ворота были распахнуты настежь. Во дворе стояли два экипажа, но не было ни души. Гашо взбежал по лестнице. В коридоре собралась челядь, плача и причитая. Гашо протолкал себе путь локтями, вбежал в комнату, посмотрел и остолбенел. Посреди большого зала, на полу, стоял черный гроб, над которым склонилась женщина в черном, жена бана. Руки ее были сложены, лбом она прижалась к гробу, и сквозь глухое рыдание слышались иногда отчаянные восклицания:
– Ой! Ой! Петар, друг мой!
– Боже мой! Барбара! Что случилось? – вскрикнул Алапич, подбегая к сестре.
Услыхав голос брата, Барбара вздрогнула, поднялась и с криком бросилась на грудь Гашо.
– Брат! Брат! Он умер, умер! А я осталась вдовой, несчастной вдовой!
Гашо повел сестру к стулу, где она села и, рыдая, глядела перед собой заплаканными глазами. Брат молча стоял подле нее и смотрел на слабое пламя восковой свечи, дрожавшее на столе и освещавшее гроб. Во дворе послышался шум экипажа. Через минуту на пороге появился Тахи с женой.
– Неужели это правда? – закричала Елена, бросаясь к приятельнице.
Тахи, смертельно побледнев и опустив голову, остановился на пороге.
– Неужели это правда? – вздохнула вдова бана, подняв голову, – Увы, это правда, страшная, горькая правда! В этом, гробу лежит мертвый бан Петар, лежит мой муж, мертвый! Мой муж! Горе мне!
И вдова закрыла лицо руками.
– Но как же это случилось? – спросил испуганный Тахи.
Вдова опустила руки на стол, подняла голову и продолжала дрожащим от слез голосом:
– Свадьбу мы справили весело. Пора было возвращаться. На равнине нас застигла жесточайшая буря! Петар укрыл меня всем, что у нас было из одежды, а сам сидел в экипаже в одном камзоле. Я его укоряла за эту безрассудность, но он только смеялся. Поздно ночью приехали мы в Чаковец и остановились на ночлег. Я написала письмо Гашо, как вдруг Петар стал жаловаться на колотье. Он лег. Голова у него горела, как в огне. Он начал бредить. Я переполошилась, послала в Зрин за лекарем. Но было уже поздно. Через три часа он скончался. И вот он, вот! Мертвый! Горе мне, боже мой, умер! Ох, за что я так наказана?
– Господин Тахи, – сказал вполголоса Гашо, подойдя к суседскому хозяину, – прошу вас, помогите нам в эти тяжелые минуты.
– Я, – пробормотал Тахи, – да я сам должен искать помощи. Бан Петар Эрдеди умер, мои расчеты рухнули. Что теперь будет?
Гашо отвел сестру в спальню. Тахи и Елена остались одни у гроба. Она подошла к мужу и положила ему руку на плечо.
– Господин Фране, – сказала она тихо, – не думаете ли вы, что этот гроб – перст божий для нас?
Но Тахи, сердито пожав плечами, ответил:
– Госпожа Елена, мне кажется, что вы опять говорите словами этого проклятого брдовацкого попа.
– Memento mori![57] – раздался в дверях проникновенный голос. Вошел священник, маленького роста, с длинной черной бородой, – епископ Джюро Драшкович. – До меня дошла грустная весть, что всемогущему угодно было в этот роковой час отнять у королевства его главу. Я пришел посетить эти печальные чертоги и помолиться о душе покойника.
Драшкович преклонил колени перед гробом и начал вслух молиться, и, когда он громко промолвил: «Аминь», Ферко Тахи почувствовал, как у него сжалось сердце.