bannerbannerbanner
Повести и рассказы для детей

Александра Никитична Анненская
Повести и рассказы для детей

Она часто звала и Аду занимать больную. Роль «добренькой девочки» нравилась Аде как новинка, тем более что ее нетрудно было разыгрывать: Мима не имела сил не только драться, но даже кричать. При всякой неприятности исхудалое личико ее складывалось в такую жалкую гримасу, она начинала так жалобно плакать, что не было возможности сердиться на нее.

– Не плачь, миленькая, – утешала ее Ада, – я сделаю, как ты хочешь! – и затем, обращаясь к Соне, она прибавляла. – Видишь, я ведь добрая?

Митя очень досадовал, что Соня отдает так много времени детям.

– У Мимы есть сиделка, у Ады – гувернантка, для чего еще ты сидишь с ними? – ворчал он.

– У тебя есть учителя, есть товарищи, для чего мне сидеть с тобой? – отвечала Соня и полушутя, полусерьезно упрекнула его, что он не любит своих сестер и вообще не умеет сочувствовать чужому страданию.

Митя надулся и отошел от нее, но на следующий день он принес Миме картинку своей работы и потом стал чуть не каждый день заходить к ней и рассказывать ей разные происшествия из жизни училища.

Одна только Нина не выказывала никакого участия к больной. Она была в очень дурном настроении духа: «Царевна София» положительно не давалась ей. Она написала первые три-четыре сцены, а дальше ничего не могла придумать. Ей хотелось сделать из Софии героиню, а она все как-то выходила честолюбивой злодейкой. Бедная писательница рвала лист за листом и сердито расхаживала по своему кабинету, досадуя на смех, который раздавался в комнате выздоравливавшей Мимочки.

Глава VII

Болезнь Мимы и уход за нею поглощали все внимание Сони; но по мере выздоровления больной ее мысли чаще и чаще обращались к родной семье. Письма матери сильно беспокоили ее: несмотря на очевидное желание Веры Захаровны не тревожить дочь, в них все больше и больше сквозила грустная нота. Наконец, Соня стала настоятельно просить мать ничего от нее не скрывать и совершенно откровенно написать ей, каково здоровье отца.

Вот какой малоутешительный ответ получила она после двух недель нетерпеливого ожидания: «Ты угадала, моя дорогая, – писала Вера Захаровна, – что у меня тяжело на душе. Дело в том, что здоровье папы, заметно поправившееся зимою, теперь опять сильно тревожит меня: он стал раздражителен, не интересуется ничем окружающим, тоскует, плохо спит, ничего не ест. Дня через три мы едем в Париж посоветоваться с известным специалистом по нервным болезням. Я телеграфирую тебе, как он определит болезнь папы и куда посоветует нам ехать: я понимаю, что неизвестность должна томить тебя».

Когда после получения этого письма Соня пришла к обеду, все заметили ее заплаканные глаза и ее бледность. Егор Савельич, который в последнее время вообще очень внимательно относился к ней, тотчас спросил, что с ней, и она рассказала, какое получила письмо. Дядя и тетка старались утешить и ободрить ее; но Соня чувствовала, что они говорят не вполне искренно, что они и сами находят ее беспокойство основательным.

Можно себе представить, с каким нетерпением ждала она телеграммы из Парижа! По всем расчетам она должна была получить ее через неделю.

Но вот прошло девять дней, а телеграммы нет и нет! Бедная девочка чуть не заболела от волнения. Напрасно старалась она заставить себя жить, как прежде, брать уроки, читать, играть с детьми, – это было выше ее сил. Она не понимала ни того, что говорили учителя, ни того, что было написано в книгах; она не могла придумать никакой игры и совершенно забыла имена всех Адиных кукол. Ада и Мима ласкались к ней и упрашивали ее быть повеселее. Егор Савельич и Анна Захаровна выказывали ей большое участие. Митя при всяком звонке выбегал в переднюю узнавать, не приходил ли телеграфист. Десять дней! Молчание матери Соня могла объяснить себе только одним: доктор нашел болезнь отца очень опасною, и мать не решается сообщить ей об этом в коротенькой телеграмме. Надо ждать письма! Прошло еще два дня томительного ожидания, и вот Митя как сумасшедший вбежал в детскую с письмом в руке: возвращаясь из училища, он встретил почтальона у подъезда дома, выхватил у него письмо и спешил обрадовать Соню. Соня была до того взволнована, что с трудом могла разорвать конверт; волнение ее еще более усилилось, когда она окинула взглядом письмо. Оно было на одной страничке. «Милая Соня, – писала Вера Захаровна из Парижа, – в телеграмме я передала тебе мнение доктора и потому пишу всего несколько слов: завтра мы выезжаем отсюда. В понедельник на Страстной едет из Петербурга в деревню соседка бабушки, Марья Антоновна Пешкова, она зайдет к тебе: поезжай вместе с нею прямо к бабушке. Прощай, голубчик, крепко целую тебя».

– Боже мой! Что же это значит! Я ничего не понимаю! Мне ехать к бабушке, а куда же поехали папа с мамой? Все сказано в телеграмме, а я никакой телеграммы не получала! – и она с отчаянием опустилась на стул.

Митя взял у нее из рук письмо и тоже прочел его.

– Надобно разыскать эту телеграмму! – вскричал он. – Я скажу папе: он, может быть, знает, как это сделать! Говорят, телеграммы никогда не пропадают.

В эту минуту в комнату вошла Даша.

– Какую телеграмму вы потеряли, Дмитрий Егорович? – спросила она. – Не эту ли?

И она подала ему нераспечатанную телеграмму на имя Сони.

– Даша, где вы ее нашли? – спросил Митя.

– Да у Нины Егоровны под столом. Я вымела ее с сором, а теперь слышу – вы кричите: «Телеграмма, телеграмма!» – подумала, может, она нужная.

У Сони так дрожали руки, что она не могла распечатать телеграмму. Митя сделал это за нее и прочел ей: «Тоска по родине. Скорей Россию едем все лето бабушке. Здоровы».

От волнения Соня не сразу поняла, в чем дело; но когда с помощью Мити ей удалось разобрать, что все благополучно, что доктор не нашел у отца никакой серьезной болезни и что недели через две она снова будет в кругу родной семьи, – она вдруг разразилась истерическими рыданиями: нервы ее не выдержали неожиданной радости. Ада и Мима перепугались; француженка-гувернантка и Даша стали хлопотать около Сони, поили ее водой, давали ей успокоительные капли; на шум вышла из своей комнаты и Нина. Митя тотчас бросился к ней с вопросом, как могло случиться, что Сонина телеграмма очутилась у нее под столом.

– Я, право, не знаю, – решительно заявила Нина; потом она вдруг вспомнила, что несколько дней тому назад лакей передал ей какую-то телеграмму, которую она бросила к себе на стол среди разных бумаг и о которой совершенно забыла. – У меня голова была полна совсем другими мыслями, – прибавила девочка.

– Другими мыслями! – кипятился Митя. – Ты видела, как мучилась Соня, как мы все жалели ее; а у тебя «другие мысли»! Ты злая, бессердечная девочка, Нина, вот ты кто!

– Ах, Митя, разве я нарочно! – оправдывалась Нина.

– Нина никого сильно не любит, ни о ком сильно не беспокоится, оттого она и могла это сделать! – проговорила Соня с упреком в голосе. Ее припадок прошел; она сидела на кровати и еще раз перечитывала успокоительные слова матери.

Нина ничего не отвечала, она вернулась в свою комнату и плотно заперла за собой дверь.

Неужели это правда? Неужели она в самом деле злая, бессердечная, никого не любит? Нет, неправда! Она всегда плачет, когда ей попадаются в книгах описания несчастий или какие-нибудь трогательные сцены; она горячо сочувствует всем героям, которые жертвуют собою для блага других. Нет, она не бессердечная, она никогда никому нарочно не делала зла! Она только не замечала… забывала… она была занята своим делом…

В голове Нины проносились обрывки воспоминаний. В прошлом году у отца ее были неприятности по службе; он был мрачен, раздражителен. Мать плакала… маленькая Ада беспрестанно ласкалась к ней и просила: «Мамочка, дай я тебя утешу!» А она, старшая? Она в это время только что начала брать уроки у учителей; это занимало ее настолько, что она не думала ни о чем другом… Митя учился дурно… Она ни разу не попробовала помочь ему, поделиться с ним своими знаниями… Мима умирала… Она почти не подходила к ней, не обращала на нее внимания… А теперь Соня… Нет, неправда! Она все-таки не бесчувственная… Она и любит, и жалеет, но только забывает! Ей стоит захотеть, и она не будет забывать! Нина отерла слезы, которые текли по лицу ее, и тряхнула головой с решительным видом. Но неприятные мысли не оставляли ее. Соня, конечно, всем расскажет историю с телеграммой, пожалуй, и все отнесутся к ней так же, как Митя: назовут ее злою! Она, такая умная, никогда не делавшая ничего дурного, должна будет признать себя виноватой, должна будет выносить выговоры отца, упреки матери, осуждение чужих… Густая краска заливала щеки девочки; она в волнении ходила взад и вперед по комнате и не могла придумать, как выйти из своего неприятного положения.

Беспокойство ее оказалось совершенно напрасным. Соня была так поглощена теми радостными известиями, какие получила от матери, что говорила только о них: все думали, что эти известия сообщались в письме, и Соня никого не разубеждала: ей не хотелось делать неприятности Нине. Митя всегда отличался молчаливостью, а теперь, ввиду скорой разлуки с Соней, ему было окончательно не до разговоров. Француженка и младшие девочки плохо поняли, в чем было дело. Нина вошла к обеду в столовую едва ли не первый раз в жизни смущенная, с опущенными глазами, и вдруг с удивлением заметила, что о телеграмме никто ничего не знает. Она поняла деликатность Сони и почувствовала благодарность к ней. После обеда она увела ее к себе в комнату. Просить прощения, признавать себя виноватой – как это было ново и непривычно для нее!

– Соня, – заговорила она смущенным голосом. – Мне так жаль, что я тебя огорчила… Не сердись… Не думай, что я нарочно…

– Нет, Ниночка, я, право, нисколько не сержусь на тебя, – поспешила перебить ее Соня, – я знаю, что ты не нарочно… Ты просто не могла себе представить, как я люблю папу, как я за него беспокоюсь!

– У меня тоже есть папа, и я тоже люблю его! – проговорила Нина.

Соне хотелось сказать: «У тебя какая-то особенная любовь – ее не видно»; но она удержалась. Однако Нина, вероятно, прочла в глазах ее нечто подобное и отвернулась грустная и смущенная.

 

Через четыре дня Соня получила от матери уже из Москвы более длинное и обстоятельное письмо. Вера Захаровна сообщала, что все болезненные припадки мужа, которые так тревожили ее, совершенно исчезли, что московский врач, у которого они были по приезде, нашел его здоровье вполне удовлетворительным и одобрил его намерение провести лето в деревне, прежде чем вернуться к серьезной работе. В заключение Вера Захаровна писала: «По твоим письмам я вижу, что бедная Мимочка плохо поправляется. Попроси тетю, чтобы она отпустила ее вместе с тобой к нам в деревню: мы ее будем беречь, насколько возможно, а чистый деревенский воздух, наверное, принесет ей пользу».

Когда Соня передала эту часть письма дяде и тете, Анна Захаровна выразила сомнение, хорошо ли отпускать такого болезненного ребенка в деревню, где поблизости нет ни доктора, ни аптеки; но Егор Савельич заявил решительным голосом:

– Довольно пользовалась она у нас докторами да лекарствами! Если Соня берет ее на свое попечение, так лучше этого ничего не может быть!

Все, и особенно Соня, с удивлением посмотрели на Егора Савельича: такое выражение доверия было чем-то совсем необыкновенным с его стороны!

В понедельник на Страстной вся семья провожала на вокзале отъезжавших девочек. На прощанье Егор Савельич крепко поцеловал Соню.

– Благодарю тебя, моя дорогая! – шепнул он ей.

Митя стоял, мрачно сдвинув брови.

– Прощай! – сухо проговорил он и отвернулся; видно было, что он не плачет только потому, что «мальчикам стыдно плакать».

Прощаясь с Ниной, Соня просила сообщить ей, как пойдет «Царевна София»; в ответ на это Нина обняла ее и простым, задушевным тоном сказала:

– А ты, милая, напиши поскорей, как найдешь всех своих.

Ада несчетное число раз обнимала и целовала отъезжавших.

– Приезжай поскорей, Мимочка! – просила она сестру. – Я больше не буду обижать тебя! Я скоро сделаюсь такая же добрая, как Соня, – вот увидишь!

Старшая сестра

В просторной, ярко освещенной столовой Дмитрия Ивановича Сольского сидело за чайным столом все его семейство, состоявшее из жены и троих детей: десятилетней дочери Маши и двух маленьких сыновей пяти и четырех лет. Мать о чем-то задумалась над своей чашкой чаю, а дети в это время вели не совсем дружелюбный разговор.

– Митя, – замечала Маша внушительно младшему брату, – ты опять пьешь чай с ложечки; ведь мама велела тебе наливать на блюдечко.

– А тебе что за дело? Я так хочу. Ты не мама, – отвечал мальчик, далеко неласковым голосом.

– Я тебе говорю, чтоб ты пил с блюдечка, – возвысила голос Маша, – вот я отниму у тебя ложку, – и она протянула руку к ложечке брата.

– Не дам, моя ложечка! – закричал Митя.

– Опять вы ссоритесь, дети, – заметила Софья Ивановна Сольская.

– Мама, она отнимает мою ложку!

– Мама, он опять не пьет с блюдечка! – в один голос пожаловались дети.

– Оставь его в покое, Маша, – строгим голосом сказала Софья Ивановна, – а ты, Митюша, пей чай как большой мальчик; вон идет папа, тебе будет стыдно, если я при нем начну поить тебя точно крошечного ребенка.

Дети присмирели; в комнату вошел Дмитрий Иванович, держа открытое письмо в руке. Он сел подле жены.

– Я сейчас получил письмо от сестры Лидии, – сказал он ей, – она собирается переехать в Петербург.

– От какой, папа, Лидии? – спросил старший мальчик.

– Не мешайся не в свое дело, Петя, – заметила брату Маша; – ты видишь, папа говорит с мамой.

– Ты, кажется, недоволен этим? – спросила у мужа Софья Ивановна, не обращая внимания на детей.

– Нет, отчего же? Мне все равно.

– Все равно, а в прошедшем году, когда твоя сестра Лиза приезжала на месяц в Петербург, ты с ума сходил от радости!

– То была сестра Лиза: это совсем другое дело!

– Отчего же?

– Я расскажу тебе после, – отвечал Дмитрий Иванович, делая знак, что не хочет говорить при детях, которые начали прислушиваться к разговору родителей.

После чая мальчики ушли спать, Маша занялась в столовой раскладыванием новой складной картинки, а Софья Ивановна пошла за мужем в его кабинет.

– Ну, расскажи же мне теперь, что хотел, о сестре Лидии, – попросила она его. – Отчего ты можешь не любить ее: разве она дурная женщина?

– О, нет, я давно не видел ее, но я не слышал о ней ничего дурного; это так, воспоминания детства.

– Ну, все таки расскажи, мне интересно послушать о твоем детстве.

– Изволь, если тебе это так хочется. Из моего рассказа ты поймешь, отчего я не так расположен к сестре Лидии, как к Лизе.

– Мать моя умерла, когда мне было шесть лет, Лиде тринадцать, а Лизе четыре. Отец был небогат и не мог брать нам гувернанток; сам же редко занимался с нами. Лидия была такая рассудительная, трудолюбивая и аккуратная девочка, что, по-видимому, вовсе не нуждалась в надзоре старших. Она взялась вести все наше маленькое хозяйство и, говорят, вела его превосходно. Все родные и знакомые восхищались ею, отец не мог довольно нахвалиться ею, только мы с Лизой видели в ней больше недостатков, чем достоинств. Мы были совершенно на её руках, в полном её распоряжении, и Боже мой, с какой беспощадной суровостью умела распоряжаться нами эта, по-видимому, такая тихая девочка! Я был живой, резвый, вспыльчивый, несколько своевольный мальчик. Лидия вздумала исправить меня от этих недостатков. Сама еще ребенок, она не знала, конечно, как взяться за дело и вместо пользы приносила мне только вред.

В эту минуту толстая портьера, отделявшая кабинет от столовой, приподнялась, и Маша неслышными шагами вошла в комнату. Услышав, что отец что-то рассказывает матери, девочка захотела послушать его и тихонько села на пол за кресло Дмитрия Ивановича. Ни отец, ни мать не заметили её присутствия. Дмитрий Иванович продолжал свой рассказ:

– Лидии непременно хотелось, чтобы я уважал и слушал ее, как мать; я же видел в ней девочку немножко постарше и поумнее меня, девочку, которая при мне иногда получала выговоры от учительницы, приходившей каждый день давать уроки ей и мне, девочку, которую, по моему мнению, нужно было часто и бранить, и наказывать. Когда, бывало, мать за какую-нибудь провинность ставила меня в угол или оставляла без пирожного, я очень огорчался, но нисколько не считал себя обиженным.

– Она мама, – рассуждал я, как, вероятно, рассуждают и все дети, – она может наказывать!

Но когда Лидия сказала мне спокойным, строгим голосом, каким она обыкновенно говорила со мной:

– Ты опять влез на комод, когда я тебе не велела этого; сойди сейчас и встань в угол, непослушный мальчик, – я расхохотался ей в лицо. Я решительно не признавал, чтобы девочка, которая не стояла в углу только потому, что не кому было ставить ее, могла наказывать меня. Я продолжал сидеть на комоде, смеясь и поддразнивая сестру. Лидия никогда не сердилась явно, по крайней мере, я не помню, чтобы она когда-нибудь кричала или топала ногами; она сдерживала свой гнев, но, вероятно, тем сильнее чувствовала его. Она ни слова не отвечала на мой смех; но я заметил, что она что-то прибирает в комнате. Через несколько минут она показала мне ключ и сказала все тем же спокойным голосом.

– Все твои вещи заперты в шкафу; ты не получишь ни одной игрушки, пока не попросишь у меня прощения и не простоишь ровно час в углу.

– Ты не смеешь запирать мои игрушки, ты не смеешь ставить меня в угол! – вскричал я, соскакивая с комода и подбегая к сестре. – Отдай мне ключ, злая девчонка!

Лидия была сильнее меня: она втолкнула меня в соседнюю комнату и заперла там на ключ. До сих пор я не могу забыть, в какое бешенство пришел я в эту минуту. Я стучал кулаками о дверь, плакал, кричал, бранился, грозил сломать все вещи, какие были в комнате, поджечь дом. Лидия не обращала на меня ни малейшего внимания. Я слышал, как она невозмутимо спокойным голосом утешала малютку Лизу, испугавшуюся моего крика и расплакавшуюся за компанию мне; я слышал, как она что-то весело смеялась с кухаркой, как она тихонько напевала за работой, и это равнодушие еще больше раздражало меня.

– И долго пришлось тебе просидеть под арестом?

– Право не знаю; в то время мне казалось что ужасно долго, но на самом деле, вероятно, часа два или три, пока я совсем успокоился, Лидия отворила дверь и спросила у меня согласен ли я простоять час в углу.

– Ни за что на свете, – решительным голосом отвечал я; – придет папа, и я пожалуюсь ему на тебя!

Но и этого не удалось мне. Только что вернулся отец домой, не успел еще он, по своему обыкновению, обнять и поцеловать нас, как уже Лидия обратилась к нему с вопросом.

– Папенька, скажите, пожалуйста, могу я наказать Митю, если он не слушается меня?

– Конечно, можешь, – отвечал отец и потом прибавил, обращаясь ко мне: – «Митя, помни, что сестра заменяет тебе мать; ты должен слушать ее так, как слушал свою покойную маму; тогда и я буду любить тебя; если она тебя наказывает, так это для твоей же пользы: она ведь тебя любит!»

Такого ответа я не ожидал от отца. Лидии позволено было наказывать меня! Я считал себя совсем несчастным мальчиком, забился в угол и неутешно рыдал. Отец был чем-то очень озабочен в этот день, так что ему некогда было утешать меня. Он велел мне не капризничать и перестать плакать, а когда я его не послушал, – без дальней церемонии отослал меня в другую комнату.

Заручившись позволением отца, Лидия начала чуть не каждый день наказывать меня. Она знала, что я был не настолько смирен, чтобы по её приказанию становиться в угол или на колени, и потому она придумывала другие меры: она не давала мне завтрака, не пускала меня гулять, запирала меня одного на ключ в комнату, прятала мои игрушки, иногда даже просто выбрасывала которую-нибудь из них. Как теперь помню: был у меня большой лайковый гусар, которого я особенно любил; раз вечером я что-то заигрался с этим гусаром, Лида два раза строгим голосом напомнила мне, что пора спать, но я не обратил внимания на её слова. – Митя, я два раза приказывала тебе ложиться спать, – сказала тогда сестра: – если ты еще раз не послушаешь меня, ты не увидишь больше своего гусара.

Я и в третий раз не послушался, и пошел спать, когда вдоволь наигрался; а на другое утро, как ни искал, не мог найти своего гусара. Я плакал, просил Лиду отдать мне его, но она оставалась неумолима. Когда пришел отец, я подбежал к нему и со слезами стал жаловаться на свою пропажу.

– Полно, Митенька, – с первых же слов остановила меня Лида, – не беспокой папеньку пустяками; если ты будешь хорошо себя вести, я тебе куплю другого гусара из тех денег, которые папаша дает мне на хозяйство.

Папеньке показалось, что этого утешения для меня совершенно довольно, и он не стал больше заниматься моим горем. Гусар не нашелся; после я узнал, что Лидия сожгла его в печке рано утром, пока я спал, а нового она мне, конечно, не купила, так как я не довольно хорошо себя вел.

– Это даже невероятно, чтобы тринадцатилетняя девочка могла быть до такой степени зла! – вскричала Софья Ивановна.

– Нет, она не была зла, – отвечал Дмитрий Иванович. – Когда Лиза или я заболевали, она очень усердно ухаживала за нами; она заботилась о том, чтобы мы имели все необходимое; часто, когда у отца было мало денег, она ходила сама в разорванных башмаках или очень старой шляпке, а у нас всегда были и крепкие башмачки, и хорошие шапочки; часто до полуночи просиживала она за иглой, починяя нашё белье, никому не позволяла она обижать нас; помню, одна кухарка рассердилась на меня за какую-то шалость, назвала меня «сорванцом» и грубо выпроводила из кухни. Лидия тотчас же сделала ей строгий выговор, пожаловалась папеньке, и на другой день кухарке уже было отказано от места. Нет, Лидия не была зла, хотя ребенком я и считал ее ужасно злой. Ей только непременно хотелось распоряжаться нами, заставлять нас во всем слушаться себя. Она не понимала, что лаской и любовью ей гораздо легче будет справиться с нами, что её строгость только раздражала меня, от природы далеко не кроткого мальчика. Ей казалось, что она унизит себя, сравняется с нами, маленькими детьми, если будет принимать участие в наших играх, в наших разговорах, в наших ребяческих горестях или радостях. Она говорила с нами не иначе как строгим, внушительным голосом; если мы болтали с ней что-нибудь про наши игрушки, она сейчас же останавливала нас: «Полноте говорить глупости, вы видите, я занята; что мне за дело до ваших пустяков», и мы сейчас же умолкали или уходили продолжать свой разговор куда-нибудь подальше от строгой сестрицы.

Чем старше я становился, тем труднее было Лиде справляться со мной посредством наказаний. Я делался до того буен, поднимал такой крик и шум, что ей не раз приходилось уступать мне: отпирать раньше определенного срока комнату, где я сидел под арестом, возвращать мне мои вещи и т. п. Тогда она придумала другое, более действительное средство мучить меня. Я всегда был любимцем отца и сам еще при жизни матери, любил его больше всего на свете. Ни с кем так не любил я играть и болтать, как с ним, никому так охотно не поверял я всех своих маленьких секретов. После смерти матери отец реже прежнего бывал дома, стал вспыльчив и раздражителен и не часто сидел с нами, детьми. Но когда он был в духе, он очень любил забавляться со мной: он позволял мне ездить на себе верхом, рассказывал мне сказки, показывал какие-нибудь смешные фокусы. Эти часы были для меня настоящим праздником. Я болтал и смеялся без умолку, теребил и ласкал отца, я был счастливейшим мальчиком на свете. Если бы в эти минуты возни и разных задушевных разговоров с отцом я рассказал ему, как обращается со мной Лидия, он, может быть, внимательно выслушал бы меня и постарался бы как-нибудь получше устроить нашу домашнюю жизнь, но дело в том, что когда отец был ласков со мной, я забывал все свои невзгоды. Я был мальчик вспыльчивый, но не злопамятный. Бывало, утром обидит меня Лидия, я сижу и думаю: «постой же, придет папа, все, все ему расскажу, попрошу, чтоб он достал нам хотя какую-нибудь маму, а Лидку гадкую выгнал бы на улицу»; но вот в передней раздается звонок, я выбегу посмотреть, кто пришел, увижу отца, увижу, что он ласково улыбается мне, услышу его веселый голос: – «Здравствуй, постреленок! Что, много ли нашалил?» – и вся моя досада вмиг пройдет, я бросаюсь к нему на шею, он перекидывает меня к себе на спину и несет таким образом по комнате; мне весело, неудержимо весело, я ни на кого больше не сержусь: я становлюсь добр ко всем и совершенно забываю о своем желании выгнать Лиду на улицу. И теперь даже, с тех пор прошло уже 30 лет я с удовольствием вспоминаю об этих блаженных минутах моего детства, я не могу простить сестре, лишавшей меня их! Увидев, что наказывать меня нельзя, так как я или сильно буяню, или делаю вид, что не обращаю внимания на наказание и придумываю средства обходиться без тех вещей, которых она меня лишала, Лидия стала жаловаться на меня отцу. Она твердо запоминала каждую мою шалость, каждый мой проступок и пересказывала отцу. Чуть только папенька приходил домой веселый и обращался ко мне с первой лаской, Лида сейчас же останавливала его.

 

– Папаша, – говорила она, – вы верно не ласкали бы так Митю, если бы знали, какой он был дурной мальчик, – и сейчас же начинала рассказывать обо всех моих преступлениях. В этих рассказах она не лгала, но она как-то умела объяснить с дурной стороны всякий мой поступок, всякое мое слово так, что я выходил гораздо более виноватым, чем был на самом деле. Я пробовал оправдываться, но при этом горячился, путался в словах, и в конце концов меня же еще обвиняли во лжи, в запирательстве. Отец хмурился, называл меня дурным мальчиком, говорил, что не станет любить меня и уже в целый вечер я не слышал от него ласкового слова; я не мог обратиться к нему с моей детской болтовней: приятный вечер был потерян и для него, и для меня! Не знаю, жалел ли он о таких потерях, но я всякий раз обливался горячими слезами, и долго рыдал в постельке, после того как все в доме уже спали.

Еще хуже выходило, если Лида жаловалась на меня, когда отец возвращался домой не в духе, озабоченный, рассерженный.

– У вас, верно, какое-нибудь горе, папа? – говорила Лида нежным, печальным голоском: – мне так неприятно огорчить вас, но я, право, не знаю, что мне делать с Митей…

– Опять этот дрянной мальчик что-нибудь нашалил? – раздраженным голосом спрашивал отец, – и часто, не разузнав хорошенько в чем дело, не дослушав даже до конца рассказ Лидии, он принимался кричать на меня, бранить меня, грозить мне самыми страшными наказаниями. Я ужасно пугался этих вспышек отца, и в то же время они оскорбляли меня. Мне было и страшно, и больно, и обидно; я чувствовал, что не заслуживал всех тех бранных слов, какие говорил мне отец, и возмущался ими. Часа два-три сидел я после всякой такой сцены в углу, не говоря ни с кем ни слова, с такой злобой на сердце, что готов был прибить всякого, кто дотронулся бы до меня.

Отец был человек хотя вспыльчивый, но добрый; ему жалко становилось меня.

– Ну, полно дуться, Митя, – говорил он обыкновенно, – иди сюда, помиримся; скажи, что ты в другой раз не будешь делать глупостей!

Но я шел не сразу. Всякому другому я скоро прощал обиды, но отцу не мог простить, вероятно, потому, что слишком любил его, слишком дорожил каждым его словом. Мать поняла бы мои чувства и сумела бы одной лаской опять привлечь меня к себе, но отцу казалось, что я упрямлюсь, и он сердился.

– Чего же ты сидишь волчонком, – говорил он строгим голосом, – ведь ты слышишь, что я тебя зову!

И я подходил, но уже не с любовью, не с радостью, а со страхом, по принуждению.

– Буду с ним сидеть и делать, что он велит, – вертелось в моей маленькой головке, – а то опять станет кричать, как давеча.

И я беспрекословно исполнял приказания отца, но он ясно видел, что я злюсь, а это раздражало его. Кончалось тем, что он прогонял меня от себя, и после того я несколько дней держался в стороне от него.

Случилось как-то одно время, что эти сцены повторялись у нас очень часто. Наконец отец вышел из терпения и сказал мне раз:

– Ты не хочешь слушать моих слов, ты не хочешь исправляться и вести себя как следует, дрянной мальчишка; так слушай же, что я тебе скажу: сегодня вторник, если до воскресенья сестра хоть раз пожалуется на тебя, я тебя высеку, даю тебе честное слово!

Я испугался не на шутку. До сих пор я никогда не видел даже розги. Мне казалось, что ничего на свете не может быть стыднее и ужаснее, как быть высеченным. А между тем, я догадался по голосу отца, что он говорит серьезно и непременно сдержит свое обещание. Я стал стараться всеми силами вести себя хорошенько, стал даже угождать Лидии, только бы она не пожаловалась на меня. Среду, четверг все шло хорошо. В пятницу я встал как-то в особенно хорошем расположении духа. Пришла учительница, дававшая уроки Лиде и мне. Я учился в этот день очень хорошо, она похвалила меня, и это еще увеличило мою веселость. Я уж представлял себе, как я похвастаюсь своими успехами перед папашей, как он будет хвалить меня, как он, может быть, станет по-прежнему ласкать меня, играть со мной, и я заранее скакал и прыгал при этой мысли. Мне ужасно хотелось на радостях как-нибудь особенно порезвиться; погода была дурная, гулять мы не пошли; я взял мячик и начал играть им в гостиной.

– Митя, – закричала на меня Лидия, – не играй мячиком в гостиной, ты что-нибудь разобьешь!

– Не разобью, я только немножко! – отвечал я, продолжая играть.

– Митя, будь послушен, иди сейчас сюда! – еще строже приказала сестра.

– Я только разок!

Я заторопился, мячик как-то выскользнул у меня из рук, попал в окно и прошиб стекло. На звон разбившегося стекла вошла Лида.

– Прекрасно! – вскричала она: – ты помнишь, что обещал тебе папаша!

Я вспомнил все и побледнел от страху.

– Лида, милая, – бросился я к сестре, – пожалуйста, не говори папаше!

– Разве я могу не сказать ему? – холодно отвечала она. – Он спросит, кто разбил стекло, что же я ему отвечу?

– Голубушка, душенька, не говори, что я не слушался, не жалуйся на меня; ведь ты знаешь, что он хотел высечь меня!

– Ну, что ж, и отлично, ты меня не слушаешься, ты мои наказания считаешь ни во что, – пускай папаша хоть раз проучить тебя хорошенько; может быть, ты тогда исправишься, – неумолимо возражала на мои просьбы Лидия.

– Я и так исправлюсь, Лиденька, милая, обещаю тебе; я всегда буду слушаться тебя, только не жалуйся папаше сегодня!

Лидия молчала, но по тому суровому виду, с каким она сжимала свои тоненькие губки, я понимал, что мне надеяться не на что. Однако, я не переставал просить и плакать перед ней, даже ласкаться к ней, чего прежде никогда не делал. Она тихонько отталкивала меня и продолжала заниматься своим делом, как будто я был не более докучливой мухи, несколько мешавшей ей.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56 
Рейтинг@Mail.ru