В 1931 году Сталин понял, что русская деревня и продажа музейных ценностей на Запад не могут поднять индустриализацию.
И было объявлено о создании «Всесоюзного объединения торговли с иностранцами», первоначально – «торговый синдикат», «торгсин».
Но широко известна только позднейшая редакция: «торговля с иностранцами».
Это было самое удачное экономическое предприятие за все годы советской власти.
Сначала торговали с моряками в портах, затем с туристами в Москве и Ленинграде, но все это была грошовая коммерция.
Затем были открыты валютные магазины для населения, что описано, в частности, у М. Булгакова в «Мастере и Маргарите».
У советских граждан не спрашивали ни о происхождении валюты, ни о том, сколько ее еще у гражданина осталось.
Деньги, настоящие деньги, на которые можно было купить тракторные и автомобильные заводы, станки у Германии, турбины Днепрогэса, потекли рекой.
Цены в «Торгсине» были собственные, значительно ниже розничных государственных цен.
Но постепенно валютный поток начал иссякать. И тогда чья-то золотая еврейская голова додумалась: надо скупать у населения «золотой лом» – золото в виде ювелирных украшений, вещей и монет любой чеканки на вес, не интересуясь происхождением сокровищ.
За грамм червонного золота 900-й пробы давали издевательские 1 рубль 30 копеек (грабёж среди бела дня!), но не деньгами, а товарными ордерами (этим и объяснялась «низкая» цена торгсина), но население так изголодалось, износилось и настрадалось без лекарств, что понесли последнее.
Товарные ордера «Торгсина» тут же стали предметом спекуляции: они легко уходили с рук по тут же возникшему курсу.
И полетели в ящик приёмщика и золотые зубы, и нательные крестики, и золотые двухфунтовые адвокатские портсигары с монограммами, и николаевские червонцы, и кубки работы Бенвенуто Челлини из разграбленных имений и городских особняков, и «бурбонские лилии» с камнями немереной ценности, и вензеля фрейлин, и орденские звёзды.
Те, кто понимал, что он сдает, камушки, конечно, выковыривал, но многие случайные владельцы ювелирных раритетов и не догадывались об истинной цене сдаваемых вещей.
Постоянных «золотонош» до поры до времени не трогали, но естественно, брали на карандаш.
Вполне осознано руководство Объединения «Торгсин» (Шкляр Моисей Израилевич, Гиршфельд Артур Карлович, Левинсон Мойша Абрамович – все чекисты) создало условия для неслыханного воровства и злоупотреблений.
В приёмных пунктах царил обвес, махинации и намеренная путаница с пробами, хищение камней, подмена предметов высокой художественной ценности «ломом золота» – всего не перечислишь.
Но население принесло Сталину столько, что хватило на Уралмаши и Днепрогэсы, ЗиСы и ГАЗы, Харьковский, Сталинградский и Челябинский тракторные заводы и еще осталось на «паккарды» английские для Иосифа Виссарионовича и его подручных, и даже оплату малой части ленд-лиза.
Ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь.
Что же влекло бессребреницу бабу Маню в капище Мамоны? Потребности её мало чем отличались от запросов схимницы.
Конечно же, чай!
Никому не ведомо, какие именно растения Советская власть выдавала за чай после ликвидации НЭПа и введения карточек в 1929 году.
«Разорение кулаков и насаждение колхозов означают голод», – сказал экономист Моисей Ильич Фрумкин, на что Сталин ответил пословицей: «Снявши голову, по волосам не плачут».
Значит, знал, что делал.
Грузинский чай – особая песня. И песня печальная, грузинский чай начали насаждать в конце двадцатых годов.
Про прекрасный красный чай Аджарии, поставлявшийся в Турцию и Иран, нам известно, пробовали в окрестностях Батуми, но его в Россию не поставляли, да и не пьют в России красный чай.
А в «Торгсине» был богатый выбор байховых китайских чаев, ну, как тут устоять.
Лёвочке (папе моему) в 1931 году исполнилось пятнадцать лет, мальчику нужно было одеваться, бостон и шевиот можно было купить (как, впрочем, и банальный ситец) только в «Торгсине».
Вот и извлекала баба Маня десяток другой червонцев, каждый из которых весил аж на 11 рублей 18 копеек торгсиновских товарных чеков, на которые килограмм отборных мандаринов отдавали за 3 рубля.
А в государственном магазине после отмены карточек на печеный хлеб 7 декабря 1934 года килограмм белого тянул на рубль десять…
В Москве было около сорока магазинов «Торгсин» вместе с палатками на рынках.
Разумные люди посещали все эти торговые точки по очереди, дабы не мозолить глаза понятно кому, но баба Маня постоянно посещала «Торгсин» на Сретенке, тот, что был почти на углу Сухаревской площади, впоследствии стал упомянутым мной «Гастроном», изредка заглядывая на угол Петровки и Кузнецкого моста.
Она была весьма легкомысленная гражданка.
Уж на что Советы – суровый учитель, но и они не смогли заставить бабу Маню следить за телодвижениями власти и передовицами газеты «Правда» и делать необходимые выводы.
После того, как в январе 1935 мука, крупа и печеный хлеб стали поступать в свободную продажу (в Москве и Ленинграде), 25 сентября того же года в свободное плавание были отпущены мясо, жиры, рыба и картофель.
Первого января 1936 года отменили карточки на промышленные товары, и система «Торгсина» потеряла смысл.
Золото надо было закапывать поглубже, но баба Маня этого не поняла.
Первого февраля 1936 года ВО «Торгсин» было упразднено, и в тот же день к бабе Мане пришли в гости синие фуражки.
Первым делом сотрудники НКВД простучали печь и проявили неслыханную гуманность – не стали её разбивать ломами, а нашли шевеленные изразцы. Из горячей печи изразцы вынуть было нельзя, но по счастью печь была нетопленной. Синие фуражки играючи нашли все остальные тайники бабы Мани, но в них уже ничего не было – золото перекочевало в «Торгсин».
Подобные обыски прошли в начале февраля у всех золотонош, кого в своё время взяли на карандаш, но почти никого не арестовали.
И баба Маня отделалась испугом.
Осенью 1941 года баба Маня не поддалась панике 16 октября и осталась в Москве.
Уже в конце жизни она на мой вопрос твердо и кратко, по своему обыкновению, ответила: «Я знала, что немцы в Москву не войдут».
Меня в детстве удивляло, что баба Маня никогда не участвовала ни в каких коммунальных склоках, вообще ни с кем не ссорилась, умела провести между собой и окружающими некую невидимую черту и не позволяла ее никому переступить.
Считалось, что баба Маня столовалась отдельно от нас.
На самом деле, ей ничего не нужно было, кроме чая и филипповской сдобы.
Но иногда мама настаивала, чтобы свекровь съела котлету с макаронами или тарелку супа. Баба Маня в таких случаях не жеманилась.
Каждый месяц у нее от зарплаты, а затем от пенсии в 210 рублей после похода в «Чаеуправление» и сороковой «Гастроном» оставалось что-то около сотни.
Время от времени, не очень часто, наступал очередной финансовый крах в нашем семействе.
Однажды отец, страдая поутру, долго рылся в карманах в поисках зарплаты и немалых денег за халтуру. Мать молча не сводила с него ледяного взгляда. Через некоторое время отец отошел от пальто, поглядел на него оценивающе, как художник на натуру и недоуменно пробормотал:
– Странно. А ведь пальто-то не моё…
Найти владельца приблудного верхнего платья, а с ним и деньги, конечно же, не удалось, потому что отец решительно не помнил собутыльников.
Баба Маня достала свои сбережения и молча отдала их маме.
Вообще, бабушка была настолько не приспособлена к жизни, что меня, когда я повзрослел, время от времени ставило в тупик: как она вообще выжила в невообразимо суровое время.
Бабушка по маме, Лидия Семеновна, была крендель совсем из другого теста.
Она родилась в Санкт-Петербурге в семье печника.
Казалось бы, с кособокой большевистской классовой точки зрения, получалась у нашего семейства вполне благонадежная родословная: один прадед – столяр-краснодеревщик, другой – печник, но обобщенный взгляд на вещи плох тем, что не различает подробностей, а именно там обычно прячется дьявол.
Столяр был монархистом, а печник…
Помните: Ленин и печник.
Вот, вот, только не Ленин, а царь.
В Зимнем дворце, в Большом Екатерининском дворце в Царском Селе, во дворцах Петергофа сохранялось печное отопление.
В октябре 1917 года вокруг Зимнего дворца не было никаких баррикад – просто поленницы дров, о чем сочинители врак про штурм Зимнего дворца, конечно же, знали, но что поделаешь – хотелось чего-нибудь героического.
Мой прадед Семен был царский печник, так сказать лейб-печник.
Он был шеф-инспектор царских печей, но иной раз, чтобы размяться, сам ваял что-нибудь изразцовое.
Я уже упоминал, что царь Николай Второй имел один талант: он мастерски пилил и колол дрова, ну, а с кем дружить дровоколу, как не с печником, у них всегда найдётся, о чем покалякать…
Такие непростые пролетарии. По какую сторону баррикад они бы оказались?
Но прадед Семен, как и Феодосий, умер молодым. Он заболел скоротечной чахоткой.
Баба Лида всем и каждому прямо с порога объявляла, что окончила девятилетку – это была первая полная средняя школа, созданная Советской властью в 1918 году.
Впрочем, отвлеченных знаний баба Лида обнаруживала ещё меньше, чем баба Маня.
Людей со средним образованием в двадцатых-тридцатых годах было мало, и они, как правило, становились маленькими начальниками.
До войны баба Лида работала диспетчером на заводе «Авиаприбор», единственном в СССР, что с военной точки зрения было крайне неосмотрительно.
Жили баба Лида, ее мама, моя прабабушка, и ее дочь, моя мама, в отдельной трехкомнатной квартире (что упоминалось бессчетное число раз) на одной из Красноармейских улиц (бывшие Роты или Линии Измайловского полка).
Как они оказались в этой квартире – непонятно.
Если это была квартира прадеда, их бы неминуемо уплотнили, то есть подселили бы к ним «жилтоварищей». Стало быть, квартира была жалована отцу моей мамы за заслуги перед советской властью. Но какое положение он занимал в таком случае и куда сгинул?
За всю жизнь я не услышал ни единого слова ни от мамы, ни от бабы Лиды о родном своём дедушке (несмотря на все расспросы) – о времена, о нравы!
На фотографии 1939 года, где мама в летной форме, кто-то отрезан маникюрными ножницами.
Но кто это был, узнать мне не удалось.
Это было время, когда каждому было что скрывать: монархизм, знакомство с царем; дворян, попов и буржуев в родословной, родственников за границей, репрессированных родственников, свойственников и друзей, пребывание на оккупированной территории или в плену.
Один советский писатель и номенклатурный чиновник заболел.
Необходимо было хирургическое вмешательство, но он упорно отказывался лечь на операционный стол, обрекая себя на гибель.
Припертый к стенке родной женой, он признался (через двадцать с лишним лет!), что страшится не операции, а общего наркоза, так как может проговориться, что осенью сорок первого года три дня был в немецком плену.
Бежал из концлагеря, выкопал зарытые документы, с другими окруженными пробился к своим; воевал, несмотря на то, что по состоянию здоровья был освобожден от призыва, честно работал и был до потрохов предан советской власти, но трепетал!..
Было это после ХХ съезда, осуждения культа личности и уже после XXII съезда КПСС, когда Сталина изъяли из Мавзолея.
Вся беспорочная жизнь и три дня плена, где он был неразличим в общей серой массе страдальцев, его никто не допрашивал, в списочный состав он был включен под вымышленной фамилией…
И все равно боялся.
Так насмерть, в спинной мозг, до столбняка и потери памяти был вбит страх в наших отцов и матерей, и в большинство моих сверстников.
Но небольшой косяк от поколения откололся, и я оказался в том косяке.
Иные нас сторонились и подозревали, что мы не просто так говорим то, что думаем.
Но люди, позволявшие себе независимость суждений, которых я знал лично, были никак не связаны с лубянской конторой.
Неизбежное предложение сотрудничать, то есть стучать, делалось всем людям с высшим образованием, и большинством граждан отклонялось под разными предлогами безо всяких неприятных последствий; напротив, попавшиеся на мелкой уголовщине, как правило, соглашались стать сексотами.
Не то, чтобы я вовсе не боялся, но не дал страху раздавить себя, и я мог сказать нашим вездесущим надзирателям вместе с поэтом:
Губ шевелящихся отнять вы не смогли.
Недоглядели за мной, недоглядели и вовремя не пресекли с беспощадной строгостью, хотя и пытались.
Как же было родителям не остерегаться детей, когда в нас и мытьем, и катаньем втирали Павлика Морозова – вот образец подростка-гражданина: донеси и совершишь подвиг.
Донеси на соседа, на приятеля, на друга, на незнакомца, на учителя, на мать и отца, и ты исполнишь гражданский долг.
И получалось, что и дома взрослым людям нельзя было слово молвить без оглядки: а вдруг дети малые по глупости повторят то слово в школе, а те, что постарше, сами пойдут, куда следует.
Вот и получалось, что каждому было, что скрывать, и неспроста сосед дядя Миша говорил междометиями или о погоде.
Мама и баба Лида чудом пережили первую, самую жуткую зиму сорок первого – сорок второго года блокады; их вывезли из Ленинграда по Ладоге в апреле сорок второго, мама весила 31 килограмм, а моя прабабушка и старший брат по матери погибли от голода.
Через Украину, Северный Кавказ, Каспий и Среднюю Азию наши горемыки попали на Урал, в Верхнюю Салду.
В Верхней Салде баба Лида служила комендантом общежития и, пользуясь неограниченными возможностями моего отца, кормила гречневой кашей пленных немцев, рассказывая им об ужасах ленинградской блокады.
Поверженные супостаты по-русски понимали плохо, но соглашались с тем, что Гитлер – капут, и кашу ели бережно, ни зернышка не пропадало.
Она же торговала на базаре излишками, жила за зятем сыто и беззаботно, но рвалась в родной город, и, как только представилась первая возможность, увешанная тюками с продовольствием, вернулась в Ленинград.
Квартиру на Красноармейской заселили «пскопские», завезенные в город на Неве по оргнабору, поэтому выбить их с жилплощади не удалось.
Баба Лида получила комнату в 21 метр (мне она казалось огромной) в полуподвальной коммуналке на Лиговке, напоминавшей трущобу.
Там были мрачные стены в разводах, на которых кроме обычных тазов и сидений от унитазов висело почему-то больше велосипедов, нежели имелось жильцов в пещере (потом я догадался: хозяева двухколесных экипажей умерли в блокаду), а у бабушкиной двери притулился чудесный ухоженный «Харлей» чемпиона Вооруженных Сил по мотоциклетному спорту.
Да, да, читатель, это было время, когда чемпионы, народные артисты и даже отдельные генералы жили в коммуналках.
Среди них генерал-лейтенант медслужбы И. М. Прунтов, он с семьей занимал три комнаты в коммунальной квартире в доходном доме княжны Бебутовой – дом № 9 на Рождественском бульваре.
Именно из квартиры на Лиговке 5 января 1946 года, больная (она сильно простудилась), ведомая тетей Шурой, баба Лида отправилась на площадь к кинотеатру «Гигант» смотреть, как вешают немцев, признанных советским судом военными преступниками.
По словам бабы Лиды, зрителей было немного, народ безмолвствовал, злодеи приняли смерть спокойно, а баба Лида и тетя Шура вернулись домой с чувством глубокого удовлетворения и помянули покойных водочкой, с пожеланием им вечно гореть в аду.
Отец из Салды, где он как сыр в масле катался, уезжать не хотел, а мама, получив известие о том, что трехкомнатный ленинградский рай безвозвратно утерян, настояла на том, чтобы мы переехали в Москву.
Чтобы не отрываться от любимой дочери и внуков, баба Лида устроилась работать проводницей на Октябрьскую железную дорогу.
Известно, что проводник в России всегда был специалистом широкого профиля и кормился отнюдь не только сопровождением пассажирских вагонов.
Так что у бабы Лиды денежки водились.
«Бутылки сдает, вот и еще одна зарплата», – с легким оттенком пренебрежения говорила баба Маня.
Когда я подростком приезжал на вокзал, в резерв, где отстаивались вагоны, за гостинцами, я видел, как баба Лида оптом сдает посуду – по рублю за бутылку приезжавшему на тележке перекупщику.
Любимый рейс, «Полярная звезда»: Ленинград – Мурманск – Москва – Мурманск – Ленинград приносил в один конец в среднем 300-350 рублей, из них 50 рублей – бригадиру, 50 – контролерам, остальное бабе Лиде и ее напарнице тете Шуре.
Два рейса – месячный заработок.
Тетя Шура была «старый питерщик и гуляка», замечательная женщина, мужественная, суровая и практичная.
В блокаду она сохранила жизнь племяннику и племяннице, спасла бабу Лиду и маму, когда у мамы в начале января 1942 года вытащили хлебные карточки.
Это была верная смерть, но тетя Шура спасла многих.
Начальником резерва Московского вокзала (служба, которая ведала проводниками) был человек, родителей которого тетя Шура похоронила в первую блокадную зиму в гробах, в персональные могилы на Волковом кладбище, то есть совершила невозможное.
Эти люди – родители железнодорожного начальника – были верующими, и для любящего сына (а, может быть, и тайно верующего) похоронить отца и мать по православному обряду было очень важно.
Священник отпел, бригада тети Шуры закопала и крест поставила, в лютый-то мороз…
Поэтому тетя Шура и баба Лида ездили в выгодные рейсы.
Осенью – в Среднюю Азию; и наша комната благоухала дынями, инжиром, виноградом, гранатами, алма-атинскими яблоками.
С Украины баба Лида привозила нежнейшее сало, из Крыма – благовонный мускат, груши Бере, яблоки кальвиль и крымскую диковину – копченого калкана, из Астрахани – рыбу вяленую и такую воблу, какую в Москве и не видывали, арбузы, что были слаще мёда и лучшие в мире помидоры, из Мурманска – зубатку и палтус, истекающий жиром, с Урала – кедровую шишку, из Владивостока – красную икру в трехлитровых банках, из Тулы – рассыпчатую картошку; из Одессы – всё вышеперечисленное.
В нашем доме было два входа, одним жильцы не пользовались, зимой там была холодная, где хранили деревенские припасы Киреевы и мы – дары бабы Лиды под двумя пудовыми висячими замками, открыть которые Александру Ивановичу ничего не стоило, но он этого никогда не делал – своеобразная щепетильность пьяницы и симулянта.
Дыни, правда, держали в диване.
Я не любил сала – так, если только шматок потоньше, но Рифат и Роза, несмотря на свое мусульманское происхождение, и многие мои одноклассники – любили, и, жалея меня, употребляли бутерброды по назначению.
Тетя Шура и баба Лида были не против выпить, по чуть-чуть: четвертинку, максимум – две на пару.
Тетя Шура курила «Север» и была весьма невоздержанна на язык.
Пьяные мореманы и рыбаки в «Полярной звезде», безбилетники, глухонемые продавцы календарей и порнографии, шахтеры Воркуты – все бывшие зеки, амнистированные, завербованные по оргнаборам – это вряд ли можно назвать школой изящных манер.
Пили в поездах отчаянно, поезда были, по сути дела, шалманами на колесах.
После войны вагоны делились на курящие и некурящие: «в аду курящего вагона».
Работа проводника была тяжелой, грязной, но, если подойти с умом – прибыльной.
В провинции, подчас, не было самого необходимого: резинок-подвязок для чулок, иголок для патефона – начнешь перечислять – не остановишься. Знай, что куда нужно везти и бери по-Божески, вот уже и с наваром.
Сватьи, баба Маня и баба Лида, недолюбливали друг друга.
Баба Маня считала бабу Лиду вульгарной (что было, то было), вкушавшей от неправедных доходов (а как же иначе?), крикливой (пока всех пьяных разбудишь: станция Березай, кому надо вылезай – глотку натренируешь), постоянно не к месту поминающей, что сколько стоит (любила баба Лида прихвастнуть своей щедростью).
Но не было бойца столь храброго и беззаветного в коммунальной сваре, как баба Лида.
Неутомимая склочница Елена Михайловна побаивалась бабу Лиду, хотя и форсила, не подавая вида.
Однажды баба Лида выносила горшок любимой внучки, названной в ее честь – в одной руке собственно сосуд, а в другой – крышка.
– Лидия Семеновна! – громовым голосом обратилась к своему заклятому врагу Елена Михайловна, – я неоднократно просила вас проносить ночную вазу по местам общего пользования в закрытом виде!
Елена Михайловна пылала праведным гневом:
– Я, как медработник…
Крыть было нечем.
Но регулярное общение с воркутинскими шахтерами не могло пройти даром.
Баба Лида, всклокоченная, по обыкновению, уперлась крышкой горшка в свой толстый бок – это был опасный признак.
– Эти детские писи, – чеканно и сдержанно произнесла баба Лида, – эти детские писи в тысячу раз чище вашей ядовитой слюны! – и она изо всех сил шваркнула горшком по кухонному столу Елены Михайловны, только что отдраенному щеткой и 72% хозяйственным мылом.
Чистейшие детские писи залили только что постеленную новую клетчатую клеенку.
Елена Михайловна без чувств пала в своевременно расставленные руки пьяного супруга. Он потащил жену в комнату, ноги Елены Михайловны волочились по полу, как неживые.
Сидя у печки, я наблюдал всю эту воистину шекспировскую сцену и радовался, что Елену Михайловну парализовало.
Не тут-то было, часа через два, услышав шаги бабы Лиды в коридоре, медработник высунула голову из двери и пригрозила:
– Вам это так не сойдет.
Еще через пару часов баба Лида вернулась, с ней была тетя Шура, обе в черной железнодорожной форме, что придавало визиту некоторую официальность.
Они привезли точно такой же кусок точно такой же клеенки в бело-синюю клетку, бутылку невыносимо вонючего железнодорожного каустика, железную скребницу, какой чистят лошадей, танки и вагоны.
Шура постучала и приказала Александру Ивановичу выйти.
Оказалось, что кроме каустика они привезли еще и водку.
Женщины в форме выпили с кавалеристом за почин, отдраили стол каустиком, накрыли его новой клеенкой, как-то сами собой на ней образовались четыре граненых стопки, появился Федор Яковлевич с тальянкой, и через час в квартире стоял дым коромыслом.
В конце концов выползла Елена Михайловна и пригласила дорогих гостей к себе в комнату: украинское сало, домашняя колбаса, соленый палтус, квашеная капуста, огурцы и свежие яички, сваренные тетей Маней, портвейн «Айгишат» и дорогое «Суворовское» печенье произвели на нее впечатление.
Щелкнул замок-маузер, из-за закрывшейся двери слышалось:
– Как медицинский работник…
– Детские писи!..
– Когда б имел златые горы…
– Как медицинский работник…
Поздно вечером пришла мама и разогнала примирительную оргию.
Утром Елена Михайловна, узнав наверняка, что тетя Шура и баба Лида уехали ночевать в резерв, тут же обвинила их в том, что они слили бензин из ее примуса.
В Сандунах однажды один из повздоривших мужиков сказал другому: «Во время блокады я таких, как ты, ел».
И невозможно было понять, это черный юмор или правда.
Про засоленные в ванной человеческие филейные части, про трупоедство – про все это я постоянно слышал от бабы Лиды.
Блокада накладывала на людей, ее переживших, отпечаток на долгие годы, а то и на всю жизнь. Мама, баба Лида и тетя Шура никогда не выбрасывали хлебных крошек, а отправляли их в рот, они не могли бросать в помойное ведро кусок заплесневелого хлеба – его надо было покрошить птичкам… С вощеной бумаги ножом собирали размазанное масло или сырковую массу; по-моему, они сожалели даже о картофельных очистках.
Блокадники прошли через десятый круг ада, о котором ничего не знал даже Данте, нет слов, какими можно было бы описать их муки.
И все эти муки черными ручьями проникали прямо в кровь мою.
У меня, никогда в жизни не голодавшего, возник стойкий блокадный синдром.
Я должен был иметь запасы гречи и пшена и чувствовал себя спокойным, только имея месячную норму автономного от государства пайка.
В «Робинзоне Крузо» и «Таинственном острове» я наслаждался описью имущества колонистов и того, что дарил им капитан Немо, ликовал вместе с Робинзоном, обнаружившим полезные вещи на потерпевшем крушение корабле, и восхищался его хозяйственностью – виноград, злаки, козы.
В начале 90-х, когда Гайдар, как второй Ленин, бросил Россию в нищету и голод, запасы круп, макарон и растительного масла исчислялись в нашем доме пудами.
Баба Лида находила среди блокадных историй смешные моменты: она ползла по дороге на работу по Литейному мосту, его бомбили юнкерсы, захлебывались зенитки и счетверенные пулеметы, осколками посекло все деревянное покрытие, и баба Лида насажала столько щепок в живот, что в конце моста она потеряла сознание и была отправлена в госпиталь.
Рассказывая эту забавную историю, она смеялась до упаду.
Но мне было не до смеха. Я не мог понять, как вообще дело дошло до блокады второго города в стране.
А как же самые мощные в мире танки «КВ», которые выпускал Кировский (Путиловский) завод? Почему допустили блокаду маршал Ворошилов, первый красный офицер, и генерал армии Жуков (у меня был диафильм о ленинградской блокаде), как же, наконец, доблестный дважды краснознаменный Балтийский флот и линкор «Октябрьская революция»?
Почему всё продовольствие было сосредоточено на Бадаевских складах?
Понятно, что немецкие шпионы сигналили бомбардировщикам фонарями, но их ловили, вот баба Лида сама одного поймала…
Но отчего в одном пожаре сгорели все запасы мяса и сахара? Где же был товарищ Жданов, о чем он думал?
Понятное дело, задавать такие вопросы было нельзя и некому. Но таких вопросов у меня копилось все больше и больше, и они мучили меня.
Баба Лида была толста, криклива и назойлива, мы с Лидой втайне стеснялись ее.
Несмотря на свою тучность, она очень ловко управлялась со своим вагоном; она уходила в рейс одна, когда тетя Шура прихварывала; сама баба Лида почти никогда не болела.
Никогда не болел и мой отец. Иногда он жестоко страдал от перепоя; однажды даже потерял сознание, почернел, скорая не ехала, в квартире начался переполох, и Елена Михайловна принесла драгоценный пенициллин, который считался за безусловную панацею.
Но отцу пенициллин был как мертвому припарки.
Когда, наконец, добралась до нас неотложка, врач сделал отцу два укола, пахло камфарой и ещё какими-то лекарствами, он дал упаковку таблеток и выписал два рецепта, а меня рысью отправили на Сретенку за кислородной подушкой.
Подушки эти, как и пиявки, давно вызывали мой живейший интерес. Я, конечно же, подышал тайком из отцовской подушки. Но кислород припахивал резиной, и никакого прилива сил я не ощутил. Опыт с пиявками был проведен позже, и тоже не прибавил сил, не принес заметного улучшения здоровья. И я разуверился в панацеях навсегда.
Отец оклемался и несколько месяцев не брал в рот ничего хмельного.
Отец, как и баба Маня, страдал провалами в памяти.
Он любил рассказывать о школе, о своей военной службе в Петропавловской крепости, о финской войне, об уральском житье-бытье, но вот что он делала после школы с 30-го по 38-й год – про это он никогда не вспоминал.
Отец мой, Лев Александрович, был рассказчик от Бога, я унаследовал его дар, но мы – разные рассказчики.
Устный сказитель – Боян бо вещий, но без струн – явление штучное и так же индивидуален по стилю, как и писатель.
Когда отец работал в «Литературной газете» выпускающим (техническим редактором), многие известные тогда литераторы предлагали ему записать его излюбленные новеллы, но он так этого и не сделал, и даже не думал об этом.
Быть рассказчиком и писателем – два разных вида творчества, они редко соединяются в одном человеке.
Рассказывая об отце, я сейчас вспоминаю только то, что я знал о нем тогда, в детстве, которое кончилось в октябре 1957 года, когда мы покинули Колокольников переулок, моё родное пепелище.
Отец никогда не высказывался ни на какие отвлеченные или же политические темы, ни тогда, когда это было решительно невозможно, ни тогда, когда языки у многих развязались.
Баба Лида, потрясенная закрытым письмом ЦК КПСС о вредных последствиях культа личности Сталина, любила рассказывать, как заставила секретаря парторганизации резерва Московского вокзала читать ей один на один текст «закрытого» документа.
Но отец отмалчивался.
Как всякий верстальщик он был человеком рискованной профессии.
Знаменитые опечатки: «Ленингад», «Сталингад» и «Сралин» его миновали, но вызовы в первый отдел были.
И вопросы – зачем вы это сделали? Кто вас научил? – звучали особенно зловеще, учитывая сильно подмоченную анкету.
Однажды отец, торопясь на обед, перепутал клише (фотографии и рисунки в печатном тексте) в материале, посвященном Международному женскому дню.
Ну, перепутал и перепутал, но материал был размещен под рубрикой «У нас и у них».
У нас дети в светлый праздник дарили цветы и улыбки учительнице с серебряными прядками, а у них убогая побирушка рылась в помойке, а у стены небоскреба жалкие твари, задирая юбки до подвязок, ловили мужчин.
На оттиске, отправленном отцом в корректуру, всё получилось наоборот: это у них дети поздравляли учительницу, а у нас…
Объяснить офицеру МГБ, что клише – это цинковые металлические пластинки, и пока они не накатаны краской, разобрать, что на них изображено, довольно сложно, оказалось невозможно.
– Надо было накатать, – особист явно не желал входить в тонкости технологии.
Лет через двадцать я тщетно пытался втолковать подобному долдону, что вовсе не верстальщики, а стереотиперы дважды перепутали почтенного советского генерал-лейтенанта, автора книги «Год с винтовкой и плугом», удостоившейся похвалы Ленина, с мальчиком-неандертальцем из пещеры Тешик-Таш.
Мне было проще, чем отцу – я объяснял ситуацию в цехе прямо у талера и мог показать недоумку, как произошла досадная опечатка
Под неандертальцем красовалась подпись, утверждавшая, что он генерал-лейтенант, а под фотографией старика-генерала – что это неандерталец, к тому же мальчик. Вот уж поистине – не верь глазам своим…
А спрашивали меня все про то же, про что всегда: зачем вы это сделали, как вам пришло в голову, и кто вас подучил?
Отца спасло то, что напившись по случаю женского дня, особист потерял пакет с секретными цензурными инструкциями.
Пакет нашли, а офицеру было обещано не сообщать о его преступной халатности по начальству в обмен на крамольные оттиски.
У Н. С. Гумилёва была теория «гениальной опечатки» – это когда ошибка наборщика «поправляла» поэта: у О. Э. Мандельштама было: «и слабо пахнет апельсинной коркой», наборщик ошибся: «и слава пахнет…». Гумилев убеждал Мандельштама не исправлять гениальной опечатки.
Напутать в полиграфии при тогдашней технологии (сейчас нет горячего набора, набирают и верстают на компьютере) было легко, тем более что случались прирожденные, иной раз – гениальные опечатники.
Таким был некий Валентин М. в бригаде верстальщиков в «Литературной газете».
Однажды отца вызвали к главному редактору «Литературки» А. Б. Чаковскому, спесивому официальному еврею, мечтавшему быть избранным в ЦК, карьеристу и известному подлецу.