bannerbannerbanner
полная версияДва полюса

Владимир Быков
Два полюса

Полная версия

Юм

«Из каждой страницы Давида Юма можно почерпнуть больше, чем из полного собрания философских сочинений Гегеля, Гербарта и Шлейемахера, вместе взятых». Как после такой, брошенной Шопенгауэром, фразы не обратить свой взор и на этого философа? Соответствует ли она ее содержанию или является простым следствием сходства двух философствующих натур?

Юм – дополнительное нагляднейшее подтверждение для меня всей, по большому счету, бессмысленности и бесполезности «чистой» философии – науки, от которой якобы, по Юму, зависят все другие.

О простейших вроде вещах занимающиеся ею люди говорят как будто специально так, чтобы затуманить суть любого вопроса и затем иметь возможность аналогичным способом, при малейшей необходимости, оспорить написанное. С другой стороны, искусственность в постановке задач, неправомерное их упрощение. Явно излишняя увлеченность надуманной идеей. Пустословие, выспренность и амбициозность с притязаниями на абсолютность авторских представлений. Доказательства чего-либо на уровне вне всякой критики. Почти полное отсутствие граничных условий, определяющих пределы использования (применения) предлагаемых установок, положений, процессов и т. д. Всё совершенно не похожее по манере изложения на то, что имеет место в серьезных научных трудах. Некий особый островок в океане знаний, жители которого нарочно придумали оградить себя от всего остального мира.

Однако в последнем ничего не случается просто так. Философия отработана жизнью. И содержание, и ее форма. По своему положению в обществе она всегда (в основной массе ее создателей) находилась на службе у государства и прежде всех привлекалась для защиты и оправдания существующих состояния и власти, где требовалось уметь черное «доказательно» объявить белым и наоборот. Правда, среди философов встречались и бунтари, но, кажется, им подобное одеяние также и всегда приходилось вполне по росту и фигуре.

Философия – инструмент для достижения поставленных задач и целей, которые диктуются не потребностями жизни, а природой и конкретным характером человека. Чем сильнее личность, тем в большей степени действует данная формула. Человек становится рабом своих страстей, забывая о реалиях жизни и окружающей его действительности. И чем талантливее он, тем ограниченнее могут быть его представления. Вся энергия по закону сохранения как бы сосредоточивается на придуманной идее. Примеры тому: Кант – с «Критикой чистого разума»; Гегель – с «Философией закона» и его односторонним противопоставлением государства личности; Маркс – с «Капиталом», прибавочными трудом и стоимостью; Толстой – с болезненным непротивлением злу насилием, а сейчас вот еще и попавший мне в руки Юм с «великой» наукой о человеке, познании, эффектах и морали.

С первой страницы и до самого конца шестисотстраничного «Трактата о человеческой природе» он с невиданным самомнением и упрямством подтверждает справедливость приведенной выше моей характеристики философии. Буквально доказывает ее нам полнейшей некорректностью приводимых «доказательств», алогичностью и противоречивостью высказываний, тенденциозностью многих выводов и заключений, надуманностью ряда утверждений и обобщений, абсолютно не соответствующих общепризнанным настоящим научным знаниям. И всё это при определенной его талантливости, тонко подмеченных отдельных особенностях человеческой натуры и природы, впечатляющей образности и красоте языка.

«Нет ничего более обычного и естественного для людей, претендующих на то, чтобы открыть миру что-либо новое в области философии и наук, чем путем порицания всех систем, предложенных их предшественниками, набивать цену собственным», – такой изящной констатацией Юм начинает свое сочинение… Если бы только в ней не было слова «наук»: ибо чуть не абсолютная по отношению к философии, она никак не может даже и близко характеризовать собой область серьезных знаний. Юм подтверждает нам ее своими собственными дальнейшими рассуждениями.

«Принципы, принятые на веру; следствия, выведенные из них с грехом пополам; недостаток связанности в частях и очевидности – вот что постоянно можно встретить в системах наиболее выдающихся философов, вот что, по-видимому, навлекло опалу на саму философию… Споры множатся – точно все решительно недостоверно, ведут же их с величайшей горячностью – точно все без исключения достоверно… Посреди этой суматохи награда достается не разуму, а красноречию… Победу одерживают не вооруженные люди, владеющие копьем и мечом, а трубачи, барабанщики и музыканты армии… А ведь если истина доступна человеческому пониманию, она, несомненно, должна скрываться в очень большой и туманной глубине; и надеяться на то, что мы достигнем ее без всяких стараний, тогда как величайшим гениям это не удавалось, было бы, признаться, порядочным тщеславием и самонадеянностью». Вывод?

«Философия, которую я собираюсь излагать, не претендует на подобное преимущество, и, будь она слишком легкой и очевидной, я бы счел это сильным доводом против нее». Удивительная нелогичность, с точки зрения авторских притязаний, и столь же удивительный, одновременно, чуть не гимн в защиту моего взгляда на философию. Причем гимн сильнейший не только своей краткостью и точностью, но и тем, что Юм тут напрочь развенчивает сам себя и дает вполне достоверную характеристику им далее написанному. Не всему, безусловно. А той его главной части, что касается «центра наук – самой человеческой природы», став господином которой автор собирался одержать «легкую победу и над всеми остальными» (надо понимать, науками).

Мировая проблема, по Юму, заключается в том, что ученые мужи до него «не развивали последовательно цепи рассуждений и не преобразовывали отдельных истин в единую систематическую науку» хотя, как он считал, «имелись все основания полагать, что эта наука может быть доведена до величайшей степени точности». Так в чем же ее решение? А «в том, чтобы объяснить принципы и действия нашей способности рассуждения и природу наших идей», которые и являются «нашими определяющими принципами даже (вот уж истинно верно) в большинстве наших философских спекуляций».

Процесс мышления конкретного лица, его направленность, качество и результативность есть функция способностей, действительных (а не искусственно возведенных) знаний и опыта. Автор же, под воздействием своей устремленности на «мирового масштаба» открытия, вводит в него «основополагающие» субстанции: восприятие, впечатление и идею; причину и действие; пространство, время и место; сходство и тождество. А затем, вооруженный уникальной, собственно придуманной, «логикой мышления», начинает бесконечные манипуляции с указанными субстанциями, демонстрируя нам чуть не на каждой странице своего повествования как раз обратное тому, что под нею имеет в виду нормально мыслящий человек.

Не будем критиковать автора за абсолютную никчемность его подразделения «восприятий человеческого ума через отличные друг от друга роды. На впечатления и идеи», их различие между собой «в степени силы и живости, с которой они входят в наш ум и прокладывают свой путь в наши мышление и сознание». За такой же глубины «сложные идеи и впечатления», что «образуются из простых». За «постоянное соединение причины и действия» и за все прочие аналогичные концептуальные положения. Остановимся на основном – на придуманной (используемой) методологии доказательства ему желаемого. Делает он это, как страус, пытающийся спрятаться от врагов засовыванием своей головы под собственное крыло. Он формулирует «научную» посылку, тавтологически ее обкатывает со всех сторон, произносит магическое для себя слово «следовательно» (или любой его заменитель) и глубокомысленно объявляет нам о доказанности очередного своего утверждения. Вот одно из типичных таких (как обычно, муторных) доказательств.

«Ум не может образовать какого-либо представления о количестве или качестве, не образуя точного представления о степенях того и другого. Мы можем доказать это положение… Всякие отличные друг от друга объекты могут быть различены, а всякие различимые объекты могут быть разделены. Эти положения одинаково истинны и в обратном порядке, то есть всякие доступные разделению объекты также и различимы, а всякие различимые – также и различны. Ибо таким образом мы могли бы иметь возможность разделять то, что не различимо, или разделять то, что не различно». Далее идут еще аналогичной важности рассуждения и делается вывод: «Следовательно, идеи связаны друг с другом в представлении. Общая идея, несмотря на все наши абстракции и (умственные) тонкости, при своем появлении в уме обладает точной степенью количества и качества, хотя бы она и служила представителем других идей, имеющих различные степени того и другого». С чем все это можно съесть, дорогой читатель? Да ни с чем. И такого вида рассуждениями наполнен весь «Трактат».

Прошло сто лет, и мы видим то же самое, только в более нахальной и бескомпромиссной форме. Е. Дюринг критикует «ядовитую ненависть, с которой Маркс применяет способ понимания эксплуататорского хозяйства», через «прибавочную стоимость». Ф. Энгельс, аналогично, в не менее ругательных выражениях разделывает словесную эквилибристику Дюринга. А Маркс, приглашенный Энгельсом для подготовки одной из глав «Анти-Дюринга», изумительнейшим образом подводит им итог. «Вначале колоссальная затрата самовосхваления, крикливой базарной рекламы, обещаний, превосходящих одно другое, а затем результат – круглый нуль». Абсолютная, на мой взгляд, по краткости и четкости еще одна характеристика чуть не всех чистых философов и собственно методологии их позитивной части сочинительства (критическая составляющая у большинства из них, как видит читатель, просто безупречна). В полном объеме сказанное относится и к самим авторам этой, по словам Ленина, «удивительно содержательной и поучительной книги», в которой якобы «разобраны величайшие вопросы из области философии, естествознания и общественных наук».

 

Остров в океане знаний. Остров, жители которого имели уйму свободного времени, писали друг для друга, критиковали и нравились друг другу как раз за уникальную способность к этому онаученному словотворчеству. В силу ярко выраженной последней, и такой же у себя, Шопенгауэр, надо полагать, и полюбил Юма. Нравился последний и признанным в свое время гениям человечества. Во всяком случае, мною рассмотренные выше упражнения Маркса с прибавочными «субстанциями» мало чем отличаются от аналогичных по духу юмовских манипуляций.

Ламетри

Жюльен Офре де Ламетри родился в 1709 году, почти одновременно с Юмом и также в состоятельной семье. Они прожили почти одинаковую жизнь. Только в отличие от Юма, который прошел лишь «элементарный курс наук и практически нигде не работал, Ламетри окончил медицинский факультет Парижского университета и не просто поработал врачом, но и своими научными трудами в немалой степени способствовал развитию и становлению современной ему французской медицины.

Труд и конкретное дело, естественно, не могли не отразиться благотворно на его философских сочинениях. Он, конечно, не в состоянии был полностью абстрагироваться от принятых в то время чисто философских приемов доведения знаний до читателя, и у него также встречаются софистические доказательства чего-либо, но только значительно реже и в более приемлемой форме, которая иногда даже и не претендует на доказательство и воспринимается как следствие некоей оговорки. Но если излагаемое находится на уровне фактов жизни, человеческой природы, – Ламетри на высоте: его мысли нетривиальны и остроумны. Он не открывает, он констатирует, и в этом сила, привлекательность и полезность его представлений о мире. Вот, например, как бы в пику притязаниям Юма, что он пишет о философии.

«Мы не рождаемся учеными. Мы становимся ими благодаря известного рода злоупотреблению нашими органическими способностями, и часто в ущерб интересам государства, кормящего множества тунеядцев, которых тщеславие наградило именем философов». И далее. «Не заключается ли смысл существования человека именно в самом факте его существования? Возможно, что он брошен случайно на ту или другую точку земной поверхности – неизвестно каким образом и для чего. Известно только, что он должен жить и умереть подобно грибам, появляющимся на свет на один день, или цветам. Не будем теряться в бесконечности: нам не дано составить себе о ней ни малейшего понятия. Для нашего спокойствия, впрочем, совершенно безразлично, вечно ли существует материя или она сотворена, есть ли бог, или его нет. Безумием было бы мучиться над тем, что невозможно узнать и что не в состоянии сделать нас более счастливыми, даже если бы мы и достигли этой цели». Какая простота и точность мысли! Вне всякого, безусловно, знания Юмовских открытий в области законов логического мышления.

Однако и незнание последних не спасает Ламетри от милых глупостей, как только он переходит от констатации фактов к собственным (оторванным от проверенного жизнью) надуманным представлениям и желаниям. Тут он ничем не лучше Юма.

Полной свободы для человека не было, нет и не будет. Но Ламетри до одержимости хочется свободы «высказывания». И он, вопреки здравому смыслу, вопреки всей известной истории, словно в омут бросается в «доказательство» абсолютной необходимости этой свободы. Основывает его на «существовании высшего существа и на моральных принципах, вытекающих отсюда». Что «все люди изначально призваны содействовать всеобщему благу». Что «благо общества требует поисков истины, и люди не только имеют право, но и обязаны это делать». Что «без полной свободы высказывания суждений невозможны никакие поиски истины».

Пространно и в разных вариантах рассказывает он нам, как плохо стеснять свободу высказывания. И с помощью упомянутых магических слов (следовательно, таким образом, отсюда следует) убедительно приводит нас к выводу, через 50 страниц текста и в чисто юмовском стиле, «что каждому человеку необходимо предоставить возможность свободно высказывать свои мнения». Заметьте, не желательно – необходимо.

Умнейший человек, толковый врач, и нате вам, под воздействием общепринятой среди философствующей братии моды, настоящая словесная шелуха. Оригинальная форма умопомешательства. Причем творилось это во времена, когда масса людей, да и многие из философов, в том числе и сам Ламетри, писали многое, и тут же рядом, изумительно просто, ясно, на вполне современном для нас языке.

Вольтер

Франсуа Мари Вольтер с самых первых своих шагов на писательском поприще был настроен на волну критического восприятия окружающего мира, не признавал никаких авторитетов, никаких общепринятых положений и принципов, подвергая все известное сомнению и ставя его перед «судом разума».

Критика (когда она не самоцель) всегда более объективна в сравнении со своими собственными авторскими предложениями. Она чаще всего дискретна, касается отдельных частей явления и воспринимается вне всей совокупности, а потому, как процесс разрушения, – исключительно проста и не требует особых приемов. А тот в свою очередь противоположен созиданию не только по форме, но и по содержанию. Построить одним топором мало что можно. Сломать же – почти всё. Критика при надлежащем старании автора и определенных его способностях – безупречна. Конструктивные предложения вызывают вопросы, и тем большие, чем сложнее описываемое явление.

Кроме того, критика по делу, а также в силу, видимо, скоротечности жизни человека (и отсюда – психологически мало изменяемого восприятия им окружающего мира) весьма долговечна и, сделанная применительно к одной эпохе, подходит вполне приемлемо для совсем внешне иной ситуации. Критическая часть нами читаемого воспринимается всегда с большим интересом и эмоциональностью, чем его позитив; отрицательные явления жизни потрясают неизмеримо сильнее, чем процессы созидания. Это потому (в дополнение к сказанному), что и в одном и в другом случае первые всегда эфемерны, легки для восприятия и внешне эффектны. Конструктив и созидание, наоборот, растянуты во времени. Результаты их либо спорны, либо отнесены в будущее, и прежде, чем оно настанет, мы так насмотримся и наслушаемся на начальных и последующих этапах, что до того, как порадовать своим концом, они успеют нам надоесть.

Вот почему, да еще потому, что писал без философских выкрутас, Вольтер весьма привлекателен для чтения. Однако он не лишен в своей критике некоторой доли тенденциозности и увлеченности там, где, как и большинство его собратьев, скатывался в область априорных утверждений, а тем более доказательств недоказуемого. Хотя и в этих последних случаях он и сегодня удивляет нас гибкостью своего ума, именно в силу ощутимой величины критической составляющей.

Один из фрагментов его рассуждения о боге: «Возражения против акта творения сводятся к тому, что мы не можем его постичь, иначе говоря, постичь способ, которым оно (творение) произошло. Но ведь речь не идет о том, будто оно немыслимо само по себе: для того, чтобы оно оказалось немыслимым, сначала следовало бы доказать невозможность существования бога. Однако не имея возможности это доказать, мы бываем вынуждены признать немыслимость его небытия». Чистая софистика, как и в любых иных словесных доказательствах, но импонирующе красива. На мой взгляд, как раз тот случай, что, подтверждая прямую бесполезность философии, обращает наше внимание к косвенному воздействию на нас талантливостью и эрудицией отдельных ее авторов. Вольтер бесспорно может быть причислен к ним.

Следить за ходом мысли Вольтера весьма интересно. Он весь в сплошных зигзагах и противоречиях. Философам «чужд фанатизм», – отмечает с гордостью Вольтер. И тут же делит человеческий род на двадцать частей, дабы показать нам. Что девятнадцать из них живут трудом своих рук. Что в оставшейся двадцатой части совсем мало людей, привыкших читать. Что среди последних лишь один из двадцати штудирует философию, а «число же тех, кто мыслит, вообще ничтожно, и людям этим не приходит в голову блажь сотрясать мир». Куда же девались фанатики и разве не они сотрясают мир?

Он много пишет о боге и душе и одновременно обращает нас совсем в другую веру, заявляя, что «не видел в философах, трактующих вопрос о человеческой душе, ничего, кроме слепцов, преисполненных безрассудства и очень болтливых, силящихся убедить других слепцов, любопытных и вздорных, верящих им на слово и тотчас же начинающих воображать, будто и они кое-что усмотрели». И т.д. – в том же духе.

А вот как проявляется его противоречивый дух в известных «Замечаниях на мысли г-на Паскаля». Более или менее верные (разумеется, как и всё, не без исключений) паскалевские констатации он в полемическом задоре подвергает такой острой критике, что часто она не увязывается даже с его собственными только что проповедуемыми взглядами. Критике оригинальной, но явно предвзятой.

«Величие и ничтожность человека настолько зримы, что истинной религии необходимо поучать нас тому, что в человеке заложен некий огромный принцип величия и одновременно – некий огромный принцип ничтожества». Фраза абсолютно не лишена смысла, в ней есть зерно истины. Вольтер же рассматривает ее с каких-то перевернутых позиций. «Подобный метод рассуждения, – пишет он, – представляется ошибочным и опасным». Почему? Но этого мало.

Этот антихрист, который за пару страниц до этого объявлял церковников сектантами, зажигавшими «факела раздора в своем отечестве», вдруг вступает на защиту христианства, как будто оно было возможно без церковников. Предупреждая нас, что «христианство учит лишь простоте, человечности, милосердию» и что «попытка превратить христианство в метафизику может только сделать его источником ошибок».

«Знаниям характерны две крайности. Первая – чисто естественное невежество, свойственное большинству, вторая – та, в которую впадают великие души, кои, обозрев все доступное знанию, обнаруживают, что они ничего не знают». Опять, ну разве не верно? Ведь действительно, чем человек больше знает, тем больший круг вопросов у него возникает. В этом тонкий смысл паскалевской фразы. Вольтер же в ней усматривает лишь «чистой воды софизм», ложность которого якобы «заключена в словечке незнание».

«Высшее проявление ума осуждается как безумие, как крайний его недостаток. Одобрение получает только посредственность». Люди действительно не любят, и весьма часто, других умнее себя. Вольтер и тут настроен только на собственную волну и с серьезным видом пишет нам совсем о другом: «В безумии обвиняют не высшее проявление ума, но его крайнюю живость и подвижность. Высшее проявление ума – это высшая справедливость, высшая утонченность, высшая широта, диаметрально противоположные

безумию. Крайний недостаток ума – это недостаток понимания, отсутствие идей; это не безумие, это тупость. Безумие – расстройство органов чувств… одобрение получает вовсе не посредственность, но удаленность от этих порочных крайностей и именуется это не посредственностью, а золотой серединой». Точно по правилу: вы нам про одно, а мы вам про другое. И такова реакция почти на все 70 высказываний Паскаля.

Замечания Вольтера к мыслям Паскаля это изумительный по наглядности и очевидности образец бессмысленности философских споров, являющихся прямым следствием одержимости их авторов, с одной стороны, а с другой – базирующихся на смысловой неоднозначности слова и фразы, усугубляемой к тому же часто и явной некорректностью и прочими эпистолярными упущениями, о которых говорилось выше.

У спорщика Вольтера это проявлялось особо заметно: он по природе был из остряков, у которых больше всего ценились не столько глубина мысли, сколько быстрота реакции и внешняя красота слога. Последними он владел в совершенстве. Вероятно, по сему сходству Вольтер нравился Екатерине Великой: ей импонировала данная способность ума, она также обладала умением моментально и саркастически парировать своих многочисленных салонных собеседников.

Интересно, как совсем с другой стороны практически к той же природной характеристике Вольтера подошел Пушкин. Его не коробила пустая «салонная» болтовня Вольтера. Наоборот, даже «деловая переписка» со швейцарцем де Броссом по поводу покупки у него земли с абсолютно никчемными, вызывающими досаду, искусственно надуманными предложениями и условиями по свершению данной сделки вызывала у Пушкина некое восхищение, поскольку она придавала будто бы «купчим всю заманчивость остроумного памфлета». Вся же оригинальность последнего заключалась разве в том, что позволила мало нам известному де Броссу обнаружить свой «необыкновенный талант». Буквально отчитать Вольтера, заставить последнего хитрить, жаловаться, возмущаться по поводу «вырубленных в усадьбе каких-то деревьев стоимостью в двести франков» и, в конце концов, получить от де Бросса оскорбительный совет: «в минуты сумасшествия воздерживаться от пера, дабы не краснеть, опомнившись».

 

Пушкин тут извинял Вольтера и готов был «следовать за всеми движениями пылкой его души и беспокойной чувствительности». Но совсем другое отношение проявилось у Пушкина к Вольтеру, когда тот, вступив случайно в аналогично спорную переписку с Берлинской академией, вдруг обнаружил, что затронул интересы короля Фридриха II, испугался и пошел, как говорится, на попятную.

Вот здесь, в силу своего воспитания, Пушкин вошел в не меньший раж, чем критикуемый им Вольтер. Теперь тот у него, из-за никчемного реверанса перед королем оказалось: «не привлекал уважения к своим сединам: лавры его были обрызганы грязью; клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна; он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей».

Не смешно ли? Как нравится находить в других то, что есть в нас, и не принимать, даже презирать и ненавидеть нам не свойственное. Мне не импонирует в Вольтере пустая болтовня. Пушкина – отсутствие у того чувства «чести и достоинства». А ведь они продукт одного и того же, – данного Вольтеру от природы. Его сути, которую он разыгрывал всю свою жизнь, и без какого-либо на то видимого труда.

Рейтинг@Mail.ru