bannerbannerbanner
полная версияДва полюса

Владимир Быков
Два полюса

Полная версия

Раушенбах

Борис Викторович Раушенбах – мой современник – выдающийся физик, математик, инженер, искусствовед, теолог и философ, последний энциклопедист минувшего столетия. Благодаря его научным открытиям и инженерным разработкам получено изображение обратной стороны Луны и человек начал освоение околоземного пространства. Созданные системы управления и ориентации космических аппаратов используются до сих пор. Круг научных интересов поражает своей широтой и затрагивает многие мировоззренческие и философские темы, а книги по древнерусской иконописи стали откровением даже для специалистов. Этот удивительный человек своей судьбой повторил все взлеты и падения российской истории ХХ века. В его жизни были ГУЛАГ и ссылка, годы работы в «засекреченных» институтах и конструкторских бюро, дождь премий и наград, мировое признание. Как Андрей Сахаров, Дмитрий Лихачев, Борис Раушенбах стал нравственным эталоном ушедшего столетия. Так сказал о нем Джорж Сорос.

Высочайшая характеристика! Но не она произвела впечатление. Раушенбах оказался почти полным моим единомышленником во взглядах на природу, жизнь и человека. Оттого, видимо, что мы оба с ним занимались (разве он более масштабным) практически очень близким по духу, творческим процессом созидания, который обязывал нас всегда и везде к исключительной объективности, всесторонне взвешенным решениям, обоснованным оценкам окружающего, краткости и точности выводов, а главное, вызывал осознанную уверенность в полезности своего труда, его «обязательной востребованности обществом».

Поразительное совпадение, подчеркивающее и чрезвычайную ограниченность мира здравых идей, и незыблемое постоянство природной сути человека и всех придуманных им институтов! Потому, не в целях саморекламы, а только от удивления, не могу не остановиться на сравнении отдельных его и своих высказываний.

Начну с раушенбаховского и моего приобщения к области гуманитарных знаний. Он в своих «Праздных мыслях» пишет, что ученые из «точных наук» воспринимают жизнь иначе, чем историки, художники, журналисты, пытаются понять ее «своим логическим методом» и «становятся гуманитариями из чувства сопричастности, невозможности в наше бурное время остаться в стороне от гуманитарных проблем». Ключевым здесь, судя по всему остальному им написанному, является мало свойственный гуманитариям логический метод мышления.

У меня, как может убедиться читатель, в этой части акценты расставлены более решительно. Я обратился к названной области из-за явной, на мой взгляд, их, гуманитариев, алогичности, тенденциозности и неспособности к объективному многофакторному исследованию. Из-за появившегося у меня непреодолимого желания посмотреть на ими пропагандируемое с позиций близкой мне по духу инженерной практики, где вопросы принятия решений и анализа причинно-следственных связей возведены в ранг основополагающих принципов, вне которых, считается, немыслима любая полезная работа.

Исходя из последнего, думаю, следует добавить, что названное наше «приобщение» не совсем бескорыстно. Люди из мира техники и науки начинают, как правило, активно заниматься словосочинительством, во-первых, на склоне лет и, во-вторых, отнюдь не от одного «чувства сопричастности». Они хотят порой занять себя трудом, требующим меньшего напряжения ума и сил, меньшей изобретательности, трудом более «безответственным» в сравнении с настоящим материально выраженным созидательным процессом, где ошибка часто чревата, не только для конкретного исполнителя, но и для общества в целом, весьма серьезными, а то и вовсе трагическими последствиями.

Настроившись на такую волну, как бы специально в ответ на мои ожидания, Раушенбах для начала самобытно, образно и сверхкратко разделывается с марксизмом. Этой, по его мнению, «очевидной несостоятельностью самонадеянного материализма», которую, «обнаружив невозможность познания Вселенной одними аналитическими методами, первыми установили представители точного знания». Затем, в порядке усиления, объявляет вообще «чепухой» философскую формулу о первичности материи перед всем остальным и заявляет: «Ген, носитель наследственной информации, материален, но сама она не объяснима с материалистических позиций. А что важнее – информация или ее носитель? Следовательно, в мире объективно существует то, что не материально».

Можно не согласиться с «нематериальностью» информации. Допустить, что мы не способны пока физически измерить массу ее единицы. Но ведь от этого совершенно не снижается божественная сила приведенного им довода. Даже, если мы ее, информацию, когда-либо и «объясним с материалистических позиций», мысль (информация), можно предполагать, все равно останется загадкой природы.

Марксизму и материализму я уделил больше внимания, видимо, из чувства соответствующего возмущения, поскольку их главные авторы – гуманитарии, а мое мнение о последних приведено выше. Тем не менее исходные основания, для подобного к данным дисциплинам аналогичного отношения, у меня близки раушенбаховским. Я, как и он, считаю, что «нормальный человек должен быть дуалистом». Причисление его к какой-либо школе там, где идет речь о действительно полезных делах, не более, как навешенный ярлык. Материализм, настоенный на чистом опыте материальных связей, означает застой. Любое новое движение, любое открытие хотя и подвигаются материальными интересами, но приобретают свою материальную основу, лишь после появления организующей совсем «нематериальной» идеи – продукта мышления.

Раушенбах пишет о насилии, о большей его даже, «чем прежде, изощренности» и тем не менее признает его «неизбежность» хотя бы для того, чтобы в ответ на «я имею право», говорит он, «обеспечить право другого». Негативно отзывается о власти, поскольку в ней «по мере разрастания накапливаются подлецы», а представляющие власть «не любят свою страну, свой народ и действуют в интересах устойчивости собственного кресла и собственного клана. Порядочность, – отмечает, – не в числе атрибутов власти», поскольку творит она то, «что порядочному человеку даже в голову не придет».

Я иду дальше и, ссылаясь на Макиавелли, утверждаю, что вообще при низкой культуре общества и официально проповедуемом демократией «ненасилии» она может сотворить не меньшее зло, чем властный тоталитаризм, что проблема любой власти заключается в неадекватном интересам большинства ее использовании, и больше всего действительно в тех целях, о которых упоминает Раушенбах.

Полностью солидарен с ним и по другим частным моментам. С его благодарственным отношением к «профессионализму, честности, порядочности» и, противоположным ему, к тем, «кто не умеет ничего делать», к «персонам, пытающимся на своем чиновничьем уровне создать новое государство согласно собственным представлениям о жизни и людях». С его осознанием идеи, как понятия, стоящего вне «повседневности», как «плана действия ради чего-то», и псевдоидеи – рынка, к которому «нас призывают» и который отнюдь не идея, что «сплачивает нацию и заставляет идти людей на жертвы и лишения», а лишь способ взаимодействия людей, известный еще с «древнего мира», с времен, когда «человек научился таскать головешку для розжига своего очага». Согласен с неприятием распада Союза, констатацией им данного факта, как сугубо «временного явления». Воспринимаю более корректную, чем у меня, оценку соотношений между разными системами мышления: между «логическим и образным», между «здравым смыслом» и мышлением на основе «иррациональной составляющей», которые дополняют друг друга и способствует более быстрому и лучшему пониманию нас интересующего. Согласен с подходом к проблеме обучения молодых, стремлением не столько научить знаниям, сколько «научить человека думать», а по-моему, еще и научить задавать себе как можно больше вопросов и находить на них ответы. Даже с его определением качества жизни: «жить так, чтобы, умирая, не было стыдно». Согласен со всем остальным, что у него уже нашел. Возможно, – и со всем тем, что еще найду в будущем.

Единственное нас разделяющее – это отношение к богословию. Он им был увлечен. Я испытываю иные чувства. Для меня этого плана все заменяющим является категория «Бесконечности», с помощью которой, как я считаю, можно объяснить и Бога, и Дьявола, и непознаваемость, в принципиальной исходной основе, сути Мира, и все прочее, нам непонятное.

Гончаров

Иван Александрович Гончаров один из любимейших моих писателей. Редчайшее исключение из писательского мира. В произведениях Гончарова есть все необходимые поэтические аксессуары, но совсем, такое впечатление, нет хотя бы малейшей подгонки под некий заранее придуманный авторский сюжет. Покоряющая естественность, вытекающая из природы нестандартно мыслящего человека, как бы устремленного изначально на объективное восприятие и отображение реальной жизни с собственным его в ней присутствием, на худой конец, с прямым ее видением.

Может быть, отсюда и вдруг возникшее у него желание «из своей покойной комнаты», которую, как он пишет, «оставлял только в случае крайней необходимости и всегда с сожалением», броситься в авантюрное, по тем временам крайне рискованное, сопровождаемое неисчислимыми сложностями и лишениями кругосветное путешествие.

Увидеть и лично почувствовать, дабы ничего не сочинять, а описать то, что есть на самом деле – вот видимая цель его поездки и тех опасностей и лишений, которым он себя подвергал и на которые шел сознательно, с полным их еще кабинетным анализом. Его «Фрегат “Паллада”» уникальное произведение по форме и содержанию, особо по огромному числу в нем разных отступлений – изумительных авторских оценок и характеристик событий, людей; всего, с чем ему пришлось столкнуться в ходе длительного путешествия и что, в силу самих особенностей последнего, способствовало размышлениям на разные отвлеченные темы.

Начиная с сомнений, волшебной заманчивости неизведанного, обыкновенного страха и обывательского намерения все бросить, до того, как он, добравшись до наших родных дальневосточных берегов, уговорил своего Адмирала отпустить его домой и вооружился собственноручно составленным предписанием: «следовать до С. Петербурга на условиях, чтобы ему везде чинили свободный пропуск и оказываемо было в пути, со стороны начальствующих лиц, всякое содействие». А ведь это решение «следовать» через почти пустынную Якутию, одержимо взваленное им на себя, как бы дополнительно и абсолютно инициативно, было ничуть не более легким и не менее опасным путешествия на корабле. О не представляемых нами трудностях тогдашнего передвижения по остальной Сибири Гончаров даже не упоминал. Настолько они были для него никчемны в сравнении с тем, что хватил он, добираясь с берега Охотского моря до Иркутска.

 

Вот как он начинает и очень кратко и образно передает нам предпоходные переживания человека, у которого жизнь как бы раздвоилась или как будто ей дали две жизни. В одной – он скромный чиновник, «робеющий перед начальством, боящийся простудиться», в другой – аргонавт, стремящийся по безднам в недоступную Колхиду, чредой меняющий «климаты, небеса, моря и государства». Как ему пережить эту другую жизнь? Как вдруг, от прогулок в Петергоф и Парголово, шагнуть к экватору, переплыть четыре океана, окружить пять материков, и мечтать воротиться? Действительность приближалась к нему, как он пишет, «все грозней и грозней; душу посещал страх… Морская болезнь, тропический зной, лихорадка, звери, дикари, бури – все приходило на ум, особенно бури». Но тут же он принимался успокаивать себя тем, что «путь этот уже не Магелланов путь; что не величавый образ Колумба и Васко де Гама гадательно смотрит с палубы вдаль, в неизвестное будущее – английский лоцман и русский штурман указывают путь кораблю и безошибочно назначают день и час его прибытия к берегу; что теперь везде цивилизация. На Сандвичевых островах есть немецкая колония, французские отели, английский портер – всё, кроме – диких, в Австралии – кареты и коляски, в Ост-Индии все говорят по-английски». И снова страх, переживания и самоуспокоение – много раз, вплоть до отплытия фрегата.

Затем столь же сочно о своих первых злоключениях. Обо всем, сперва абсолютно ему непонятном, что творилось на судне; о том, как вдруг, по малейшему шуму, казалось, «что случилось какое-нибудь бедствие, что-нибудь сломалось, оборвалось и корабль сейчас пойдет на дно». О муках морской качки, которых он сам, к счастью, был лишен. Холоде, тумане, постоянной сырости. О болезни, заставившей его пролежать, «закутанным в теплые одеяла, с подвязанной щекой». И в довершение, об упомянутом, естественно возникшем, желании все бросить и вернуться домой. Но, нет. Судьбой начертано ему было – продолжать плыть.

Все это настолько ярко, что нет никакого желания ничего ни добавить, ни подправить. Будь ты на его месте, напереживался, намучился и… поплыл бы дальше, как и он. Стремление познать неизведанное, испытать себя было сильнее, теперь не просто придуманных, а наяву испытанных им, самых страшных невзгод первых недель пути. Мощный интеллект явно перебарывал в нем страхом воспитанную природную плоть.

Он пересилил себя и оставил нам массу своих впечатлений, тонких замечаний по поводу всего им увиденного. Ценность их не только в том, что они сделаны умнейшим человеком своего времени, но и в их исключительной объективности и беспредвзятости, полной свободе от всякого рода «общепринятых» условностей. Написанное 150 лет назад и сегодня сохраняет свою силу и позволяет нам лучше понять, по каким законам и правилам, а отнюдь не революциям, устраивался и продолжает на самом деле устраиваться наш мир.

Мы все пытаемся доказать, что не хуже других, и нам не хватает чего-то неуловимого, чтобы догнать и перегнать всех и не когда-нибудь, а буквально завтра. А вот что нам пишет по этому поводу Гончаров об Англии полуторавековой давности.

«Поля здесь расписные паркеты. С деревьями, с травой сделано то же, что с лошадьми и с быками. Траве дается вид, цвет и мягкость; в парке нет самородного куста. И животные испытывают ту же участь. Все породисто здесь: овцы, лошади, собаки, как мужчины и женщины. Все крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения, простертого, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта. Животным так внушают правила поведения, что бык будто понимает, зачем он жиреет, а человек старается забыть, зачем всю жизнь только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает какой-то клапан. В человеке подавляется его уклонение от прямой цели, от специальности. И в этой специальности – причина успехов. Здесь кузнец не займется слесарным делом, оттого он первый кузнец в мире. Механик, инженер не побоится упрека в незнании политической экономии, не заговаривайте с ним и о естественных науках, ни о чем, кроме инженерной части – он покажется так жалко ограничен… а между тем под этою ограниченностью кроется иногда огромный талант и всегда сильный ум, но ум, весь ушедший в механику. Скучно «универсально» образованному человеку разговаривать с ним в гостиной; но имея завод, пожелаешь выписать себе его самого или его произведение».

Есть свои неприятные стороны, которые не нравятся, как всякому русскому, и автору. Нет душевности, человечности, нет того, чтобы «частные добродетели свободно истекали из светлого человеческого начала». Напротив, продолжает он, здесь все есть только потому, что оно нужно для какой-то цели. «Честность, справедливость, сострадание добываются, кажется, как каменный уголь, добродетель лишена своих лучей, но зато она принадлежит обществу, нации. Оттого вся машина общественной деятельности движется непогрешительно, везде строгость права, закон, везде ограда им, общество благоденствует».

Вам не нравится? – Без души, без видимой сердечности. И автору не нравится – по тем же, видимо, соображениям. Как это быть «добродетельным по машине, по таблице, по востребованию?». Противно! – восклицает он… И тут же, и далее постоянно, при каждом возможном случае, отмечает английскую предприимчивость, деловитость, их настырную устремленность «устроить образ жизни как можно проще, удобнее и комфортабельнее», подчеркивая тем самым как бы абсолютную несовместимость английской деловитости и нашей страсти к пустой болтовне, их трудолюбия и ничем не устранимой лени ему «родной Обломовки».

Автору досадно, что «англичане на всякой почве, во всех климатах пускают корни, и всюду прививаются эти корни». Еще досаднее ему, что «они носятся со своею гордостью и кудахтают на весь мир о своих успехах», что не всегда разборчивы в средствах. Но, продолжает он, «не будь их на Мадере, гора не возделывалась бы так деятельно, не была бы застроена виллами, дорога туда не была бы так удобна, народ не одевался бы так чисто». Англичанин везде дает ему, народу, «нескончаемую работу и за все платит золотом». В другом месте говорит о грубом, холодно-презрительном отношении англичан к им подвластным, которых «они, пожалуй, не бьют, даже холят, то есть хорошо кормят, исправно и щедро платят, но не скрывают презрения к ним». Далее продолжает об английском миссионерстве, о том, как в Лондоне переводятся и печатаются книги – «страшно сказать, в каком числе экземпляров: в миллионах, привозят в Китай и раздают даром». И подобное как бы неудовольствие и, одновременно, своеобразный гимн английской «колонизаторской» культуре на протяжении всех очерков, при описании всех земель, куда добирилась подданные Англии.

Пребывая в Сингапуре, он отмечает английскую особенность везде, где они появляются, «зачинать открытую торговлю», в то время как, например, у голландцев обычай «не пускать других туда, где торгуют сами». Сингапур поэтому возник и процвел, тогда как аналогичное ему и в тех же местах, также откупленное у одного из малаккских султанов, голландское поселение пало. Да и торговля торговле – рознь. Что такое Сингапур в сравнении, допустим, с Венецией? Какие товары везут сейчас через Сингапур и что везли раньше через Венецию? Что такое, наконец, та роскошь перед нынешним комфортом? – задавал Гончаров вопросы и, в рамках одного из отступлений от контекста своего повествования, отвечал на них с возмущением и страстностью человека, настроенного на волну рациональной организации жизни людей.

Роскошь, по его разумению, – порок, уродливость, неестественное уклонение человека за пределы нормальных потребностей, разврат. И точно. «Не разврат ли, не уродливость платить тысячу золотых монет за блюдо из птичьих мозгов или языков? Не безумие ли обедать на сервизе, какого нет ни у кого, хотя бы и пришлось отдать за него половину имения? Не глупость ли упаковывать себя в золото и каменья или одевать кружева чуть не из паутины, так что ни повернуться, ни сесть, ни облокотиться? Венецианские “граждане” делали все это и едва ли имели верное понятие об искусстве жить, то есть извлекать из жизни весь ее смысл, весь здоровый и свежий сок».

Тщеславие и грубое излишество в наслаждениях – вот отличительные черты роскоши. «Она живет лихорадочно и эфемерно, она падает, истощившись в насыщении, увлекая падением и торговлю. Рядом с ней всегда таится нищета, которая сторожит минуту. Когда мишурная богиня зашатается на пьедестале, она быстро, в циничных лохмотьях, сталкивает царицу и садится на престол». А далее, к сожалению, с тем же идиотизмом, с философией «от живота», начинает то же самое, что и ее предшественники. Вот вам, дорогой читатель, бесподобное по своей простоте объяснение истинных причин террора, кровавых народных бунтов и революций! Вот откуда проистекает все зло жизни! Вот почему в те же примерно годы весьма наблюдательный француз Астольф де Кюстин, путешествуя по России и насмотревшись на аналогичную дикость, предрекал ей самую страшную революцию (не в пример многим теперешним проповедникам, которые полагают ее чуть ли не случайностью). А через 50 лет, столь же издевательски и уничижительно, писал о роскоши величайший государственник и борец за здравый смысл жизни граф Витте.

Наоборот, – продолжал Гончаров, – не таков комфорт. «Как роскошь есть безумие, неестественное уклонение от указанных природой и разумом потребностей, так комфорт есть разумное, выработанное до строгости и тонкости удовлетворение этим потребностям. Для роскоши нужны богатства; комфорт доступен при обыкновенных средствах. Роскошь требует неизведанного, редкого; комфорт – известного, обыкновенного, но везде. Задача всемирной торговли и состоит в том, чтоб удешевить предметы и услуги, сделать их доступными всюду, чтоб везде человек мог найти то, к чему привык у себя дома».

Так что англичане не только завоевывали страны, но там строили, открыто и умно торговали и насаждали культуру. Вот где объяснение факту, почему английский стал мировым языком.

Говорят, Англия сейчас другая и англичане не те. Приписываемые англичанам прагматичность, деловитость, практичность, как пишет, например, В. Быковский, давно забыты. Великий период их изобретательности начался и кончился паровой машиной и первыми автомобилями. Жизнь у них устроена теперь максимально не удобным образом, поезда опаздывают, такси не дождешься, банки и магазины работают до 5-ти часов, так что ни купить, ни деньги получить после рабочего дня. Англичане научились пустым разговорам, и компетентность специалиста стала совсем не правилом, а исключением. Товары пошли дурного качества и высокой цены. Возможно, это преувеличение, от чисто диссидентского восприятия западного мира, здесь, у нас, от ограниченности запоэтизированного, а потом там реально увиденного, т.е. в натуральном его естестве со всеми слабостями и болячками власти и народа, одинаковыми для всех. Однако доля правды в такой оценке вполне объяснима: завоевав полмира, Англия зажирела, начала жить на проценты с заработанного и постепенно, как природой живого предусмотрено, отступать с завоеванных позиций. Но вернемся к Гончарову.

Поучительны его впечатления о Японии. Всего за пятьдесят, даже меньше, лет до того, как Япония станет потрясать мир, он нигде прямо не говорит о ее будущем величии, но косвенно очень часто отмечает импонирующие ему привлекательные стороны ее народа, ее потенциальные возможности.

Эта страна, «в которую заглядывали, до сих пор с тщетными усилиями, склонить, и золотом, и оружием, и хитрой политикой, на знакомство», но она «ловко убегала от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами; которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее, и внутренние законы своего муравейника противопоставляет всяким европейским правам и всякой неправде». Тем не менее ему казалось, что система замкнутости и отчуждения, в которой «искали спасения, ничему не научила, а лишь остановила их рост», а потому «кликни только клич – и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы». Они общительны, увлекаются новизной, очень живы и натуральны; «у них мало таких нелепостей, как у китайцев, например, тяжелой, педантичной, устарелой и ненужной учености, от которой люди дуреют». И здесь усматриваем мы верный взгляд на жизнь, авторское предвидение будущего Японии, для чего действительно недоставало разве одного этого «клича». Так, похоже, все и случилось.

 

Далее весьма краткие заметки о Корее. И потому, что север, запустение, и потому еще, что надоело: близок конец похода, близка родина. Хотя до дома еще далеко.

Впереди Сибирь. Его описания дальнейшего путешествия на шхуне «Восток» по Охотскому морю до Аяна, затем верхом на лошадях до Нелькана, на лодках по реке Мая, снова на лошадях до Якутска и, наконец, в санной повозке до Иркутска – динамичны. Ему настолько хочется в цивилизацию, что он, и ранее подгонявший постоянно всех на своем пути от Аяна, на последних пятистах верстах «с опухшим от мороза лицом, боясь разнемочься», просто гонит, нигде не отдыхая и не обедая, двое суток подряд. И тем не менее, несмотря на такую спешку, не оставляет вне поля своего внимания, кажется, ни одной хотя бы самой малой детали природы, быта и нравов этого угрюмого, безлюдного огромного края.

Пишет об основании Аянского порта, более удобного в сравнении с Охотским, который «с моря гораздо открытее Аяна, а с сухого пути дорога от него к Якутску представляет множество неудобств»; о самом Аянском тракте, где «на пространствах, куда никто почти не ездит и где никто почти не живет, срыты горы, непроходимые болота сделаны проходимыми, расставлены версты, назначено строить станционные домы». Выражает благодарность «заботливому начальству здешнего края за то, что сделано и что делается понемногу, исподволь, – за безопасность, за возможность, хотя и с трудом, добраться сквозь эти при малейшей небрежности непроходимые места». Рассказывает о местных поселенцах – русских. О «хлебопашестве и разведении овощей по рекам Мае и Алдану – создании свежем, недавнем, принадлежащим (опять же) попечениям здешнего начальства». О казне, что «не только дает поселенцам средства на первое обзаведение лошадей, рогатого скота, но и поддерживает их постоянно, отпуская по два пуда в месяц хлеба на мужчину и по пуду на женщин и детей».

Отмечает, как «немало способствующее всем полезным начинаниям», отсутствие вина, которого «нет нигде на расстоянии тысячи двухсот верст». Не забывает тут же дополнительно упомянуть еще о наших миссионерах, об «осторожном и постепенном воспитании» местного населения, для которого «пока правильный, систематический труд – мучительная, лишняя новизна». И т.д. и т.п., пересыпая все это, по своему правилу, впечатляющим описанием местных особенностей и необычайных трудностей данного участка пути.

Более интересного повествования о прежнем дальнем севере, насыщенного мало известными, даже неожиданными, сведениями, особо в сравнении с тем, что делалось во времена советской власти и что нещадно изничтожалось и продолжает уничтожаться при новой России, я не читал.

Впрочем, таковы и все два тома гончаровских очерков о его кругосветном путешествии, заставляющих думать и позволяющих еще раз, но более уверенно, утвердиться в ранее тобой осознанном, что подвигает мир вперед и улучшает нашу жизнь не очередная революция, а только культура и неиссякаемая жажда одержимых людей к полезному и нужному труду, в том числе и к тому, что самозабвенно исполнял Гончаров.

Рейтинг@Mail.ru