Ответ есть. Он в авторских лирических отступлениях, где говорится об упомянутой «магии власти и ее коридоров», чувстве «преданности советника государю», волнении человека, «попавшего на политический Олимп», дворцовой роскоши и т. д. Какие бы оговорки при этом автор ни делал, видно, что все названные компоненты служения власти на него воздействовали. Он не мог избавиться от них и, несмотря на все остальное отрицательное, им критикуемое, так этой власти фактически и продолжал служить. Отсюда его оценка людей и событий вне указанных причинно-следственных связей, вне действительно происходящего, а как бы в некоторое, подсознательное, подобно Волкогонову, оправдание себя, оправдание своего служения власти со всеми ее гадостями вообще, у нас особенно. Марксистская формула о «бытии, определяющем сознание», к Бурлацкому, его делам и мыслям, относится в полной мере.
Он признается в ранней нелюбви к Сталину, но это нелюбовь безыдейная, сугубо обывательская, которой он «обязан матери, фанатично преданной революции – первой (по словам Н.К. Крупской) ласточке революции». Эта дама отлично восприняла ленинскую революцию и гордилась своей к ней причастностью. Ей нравился Ленин, но не нравился Сталин, хотя оба, в части зла, творили одинаково, и кто больше и неправеднее, если так можно сказать, – еще вопрос. Посмотрите, что с более или менее объективных позиций у меня написано об этих лицах.
В плане исторической их оценки. Утопист Ленин, придумав, от полного незнания реальной жизни и законов природы, абсолютно негодную систему, метался из стороны в сторону. А прагматик Сталин, руководствуясь макиавеллевским пониманием сути власти и отлично зная, что история, в конечном итоге, ценит только конкретные свершения, – строил великое государство, причем строил его к тому же на совершенно негодном ленинском фундаменте и, кажется, отдавал себе ясный отчет в этом, полагая о своих ближайших ленинцах, что «они без него пропадут». Для истории, считал он, достаточно быть в ней одному, без всех остальных гвардейцев, которые и сработали-то затем, после него, так, как ему виделось, и даже хуже.
Не потому ли при всей «теоретической» ненависти Бурлацкого к Сталину приведенная им в книге конкретика фактически работает на имя Сталина и, наоборот, против других «героев» его повествования.
Никита – «смелый, великий тираноборец и сокрушитель культа Сталина и его режима»! Это у Бурлацкого про борца с покойником, о котором ему, как говорят в народе, надо бы: либо хорошо, либо ничего. Тем более что его живого он любил (не говорю о том, что думал, говорю о том, как это проявлялось принародно), беззаветно ему верил, считал своим Учителем и стоял перед ним на коленях. Это про борца, который, более чем кто-либо другой, активно творил все «сталинские безобразия», а затем зачал процесс развала государства своими совнархозами, кукурузой, сельскими райкомами, целиной, прочими деяниями и фактически подсознательно делал то, о чем писал Макиавелли и предсказывал, собственно, Сталин.
Или плетущийся в хвосте погибающего государства Горбачев. Это перед ним, по Бурлацкому, якобы стояла «труднейшая задача – выработать концепцию исторического перехода от коммунистической идеологии… к современному цивилизованному демократическому государству и обществу». Какая задача? Им самим, Горбачевым, придуманная версия таковой. После драки, после того, как был сброшен Ельциным с трона, в рамках собственной, им страстно желаемой, исторической реабилитации, которой он активно занимается и по сю пору.
Не стыдно ли нашему «советнику» не знать элементарных истин и представлять нам все в перевернутом виде? Что стоят его, по большому счету, характеристики этих и всех остальных «государей»? И какие они государи, и что они могли (впрочем, как и сам автор), успешно окончившие только одну школу чинопочитания и посвятившие лучшие юные, начиная с комсомола, и долгие зрелые годы «быть ничем» и служить «негодной» власти в обстановке «коллективного» творчества и полной подчиненности творимым ею, властью, глупостям и дикостям. Все они (за исключением разве одного Ельцина, в части его сугубо природных бунтарских качеств) заимствовали у Сталина лишь жесткость и коммунистическую безапелляционность по отношению к подчиненным, но не взяли от того ни капли государственной мудрости, умения и способности строить государство, самостоятельно управлять, мыслить и готовить речи без «советников».
К настоящей власти, к настоящим делам и пониманию процессов миродвижения из той среды не приходят. Теория и практика, желаемое и действительность – как далеки они у Бурлацкого друг от друга!
Труд Бурлацкого написан в том же ключе, что трилогия Волкогонова. И судя по их биографиям, не мог быть написан иным образом, разве лишь несколько в более завуалированном виде, с более сокрытой наивностью и предвзятостью.
А ведь подобным образом в переходные годы писали практически чуть не все известные экономисты и политологи. Вот в чем еще одна стратегическая ущербность марксистского общества. Оно, в силу своей природной противоестественности, уродовало людей, делало, прежде всего, потенциально активных из них, неспособными к трезвой и объективной оценке вокруг них происходящего, а главное, к свершению реальных полезных дел. Оно, в части, о которой здесь идет речь, погружалось со временем все больше и больше в пучину пустой высокопарной болтовни, оторванной от нормальной прозы жизни.
Занятиями философией мы чаще всего подтверждаем имеющиеся знания и испытываем тем большее от сего удовольствие, чем в большей степени почерпнутое в них отражает наше понимание чего-либо или соответствует ему. Артур Шопенгауэр здесь ярчайший, притом наиболее талантливый представитель философской школы, максимально впечатлительно, в силу достаточной четкости и однозначности своего языка (в отличие, например, от Канта, у которого, однажды кто-то сказал, язык есть «просто злоупотребление терминологией, придуманной именно для этой цели»), подтвердил мой взгляд на философию, мое отношение к этой науке и собственные оценки ее творцов – в равной мере и позитивные, и негативные.
Мир, по Шопенгауэру, представляет «собою неразрешимую проблему» и в самой совершенной философии всегда есть «некоторый необъяснимый элемент». Эта общая безупречная своей краткостью и точностью характеристика мира блестяще подтверждается всей конкретикой самого Шопенгауэра. Он почти с ненавистью разносит Гегеля за его одностороннюю симметрично-системно построенную философию, обремененность диалектики мертвыми схемами. Как-то, в пылу спора, даже утверждает, что вообще философия Гегеля состоит «на 3/4 из чистой бессмыслицы и на 1/4 из нелепой выдумки». Одновременно непомерно превозносит Канта за его «вещь в себе» и другие подобного уровня открытия, которые, на мой взгляд, как раз только и достойны того, чтобы быть отнесенными именно к названной категории «нелепой выдумки». А ведь от первого он что-то заимствовал, а от второго, кажется, – ничего.
Удивительная тенденциозность в подходах к действительности, алогичность в доказательствах – и все это на фоне верно схваченных и сверхинтересно отображенных фактов жизни! Посмотрите, как образно, зло и в полном соответствии с нравами его ближайших предшественников и последователей он критикует, например, Лейбница.
«На арене греха, страданий и смерти оптимизм представляет собой странную фигуру, что надо было бы считать иронией, если бы для нас не было бы достаточно ясно его возникновение, благодаря Юму, который так забавно вскрыл сего потайной источник (это – лицемерная лесть с оскорбительным упованием на успех).... Явно софистическим доказательствам Лейбница, будто этот мир – лучший из возможных миров, можно вполне серьезно и добросовестно противопоставить доказательство, что этот мир – худший из возможных миров». И далее, ну почти совсем логично.
«Ибо возможное – это не то, что вздумается кому-нибудь нарисовать себе в своей фантазии, а то, что действительно может существовать и держаться. И вот наш мир устроен именно так, как его надо было устроить для того, чтобы он мог еле-еле держаться; если бы он был еще несколько хуже, он бы совсем не мог существовать. Следовательно, мир который был бы хуже нашего, совсем невозможен, потому что он не мог бы и существовать, и значит, наш мир – худший из возможных миров».
Что это? Критика ради критики, ограниченность или одержимость седока на кляче в соревновании со скакуном? Думаю, есть и то, и другое, и третье. Но исходным и определяющим тут его философию является последнее. Он посадил себя, в силу каких-то обстоятельств, в грязное болото и стал из него односторонне мрачно строить свое видение мира, столь же односторонне, но обратного знака, – как у критикуемого им Лейбница.
У Шопенгауэра превалирует в его описаниях жизни и природы, буквально во всем, принцип некоей односторонности. В них же все двойственно, более того, в каждом факте, событии есть почти всегда противоречия: они (жизнь и природа) и плохи, и хороши. Есть все, что угодно душе, вернее, ее настрою. То, что человека может радовать в один момент, в другой и с других позиций – в такой же степени печалить или возмущать.
Мир не дурен и не красив, а прекрасен непредставляемой своей целесообразностью и рациональностью, своим сверхпростым генеральным принципом существования. Причем, сегодня это уже витает в воздухе, – построенном, возможно, на закономерностях, одинаково действующих как в живой, так и в неживой природе. Ибо, писал математик С.П. Курдюмов, в рамках знаний об окружающем нас мире представлялось бы несколько странным сосуществование двух различных теорий эволюции: одной – для живых, другой – для неживых систем. Одной – биологической, основанной на непрерывном усложнении структур в мире живого, поддержание некоего уровня его постоянного совершенствования. Другой – физической, основанной на выравнивании процессов, протекающих в замкнутой системе, и неумолимом возрастании ее энтропии.
В этом, и во все остальном, что не поддается доказательному научному обоснованию, загадка мира – та «неразрешимая проблема», о которой пишет Шопенгауэр. Но ему, как и многим другим его философствующим собратьям, ее хочется, частично хотя бы, но при полном отсутствии на то соответствующих оснований, непременно разрешить. И потому начинаются всякие априорные утверждения, взаимное критиканство и «софистические» доказательства (типа выше приведенного), которых у Шопенгауэра до невозможности много, и не так, как у Канта, где иногда сам чорт не разберется, а в самом что ни на есть ясном, не завуалированном виде.
Вот ему понравилось, как Сократ, при виде разложенных для продажи предметов роскоши (в согласии, видимо, со своим в тот момент душевным настроем), заметил: «Как много, однако, существует такого, в чем я не нуждаюсь». И каков же вывод? У Шопенгауэра – опять покоряюще логичен. «Таким образом, для счастья нашей жизни первое и самое существенное условие – то, что такое мы есть, наша личность; и это потому, что она действует всегда и при всех обстоятельствах…».
Вот так! А куда отправить чисто житейские: «Сколько голов – столько умов»? Да и сам Шопенгауэр за несколько строк до приведенной фразы во введении к своим знаменитым «Афоризмам житейской мудрости» писал, что эта самая мудрость (как бы в полнейший противовес его мрачной философии) заключается в искусстве «провести свою жизнь возможно приятнее и счастливее».
Правда, он тут же оговаривается, что, дабы заняться сей прозой, ему надлежит «совершенно покинуть ту высшую метафизико-этическую точку зрения», которая проистекает из его учения. В данной реплике, пожалуй, и заключена вся философская бессмыслица, его оторванность от реальной жизни и подчиненность некоей, вроде «Мировой воли», идее, рожденной в пылу гениальной настроенности на волну болезненных представлений.
Чезаре Ломброзо был недалек от истины, выстраивая свой вывод о сходстве между гениальностью и помешательством. Не совсем, не без исключений. Но… относительно многих философов нечто, подвигающее нас к подобному, – действительно имеет место.
И потому я снова прихожу к своему давно сделанному заключению. Философия не оказывала никакого прямого воздействия на настоящее движение жизни. Она способствовала организации всплесков на плавной кривой эволюции увлекаемостью толпы идеологическим воспитанием. Но никогда не меняла среднего угла ее наклона, хотя косвенно воздействовала на умы и остальной, созидающей, части человечества талантливостью своих творцов, их одержимостью, способностью писать покоряюще иногда складно, что-то воспевать или критиковать.
Сам лично с давних пор проявлял определенный интерес к философским трудам, но не помню (а главное, не знаю), как и чем они облагораживали организацию процесса моего мышления. Но если и облагораживали, то, полагаю, в несравнимо меньшей степени, чем Пушкин, Толстой или Джек Лондон.
Великие открытия в науке и полезные практические дела вершились одинаково успешно как до жизни известных нам философов, так и после них. Ни Кант, ни Гегель, ни Шопенгауэр, ни Маркс, ни все прочие, им подобные, ничего не дали человечеству в этом плане, а если что и объясняли, то делали это несравнимо хуже самих ученых, инженеров, врачей, писателей и других, никак не относивших себя к данной плеяде творцов. Всплески иногда они организовывали – и даже очень огромные.
«Переживая беспрерывные превращения, все государства обычно из состояния упорядоченности переходят к беспорядку, а затем от беспорядка к новому порядку. Так вот всегда все от добра снижается ко злу и от зла поднимается к благу. Ибо добродетель порождает мир, мир порождает бездеятельность, бездеятельность – беспорядок, а беспорядок – погибель, и, соответственно, новый порядок порождается беспорядком. Находясь же в состоянии полного упадка, до предела подорванные беспорядками, они не в состоянии пасть еще ниже и по необходимости должны идти на подъем.
Размышляя о ходе дел человеческих, я прихожу к выводу, что мир остается всегда одинаковым, что в мире этом столько же дурного, сколько и хорошего. Люди меняются скорее, чем времена. Последние не могут казаться им одинаковыми, ибо в старости у людей совсем не такие желания, пристрастия и мысли, какие были в юности. Люди стареют, у них убывает сила и прибавляется ума и благоразумия. Поэтому неизбежно, что все то, что в юности казалось им сносным или даже хорошим, в старости кажется дурным и невыносимым. Однако вместо того, чтобы винить свой рассудок, они обвиняют время. Хвалят всегда старое и порицают нынешнее.
Наша религия прославляет людей смиренных и созерцательных, почитает высшее благо в смирении и самоуничижении, а если и требует от них силы, то лишь для того, чтобы они были в состоянии терпеть. Такой образ сделал мир слабым и отдал его во власть негодяям. Наглое поведение богатых зажигает в сердцах неимущих желание обладать властью либо для того, чтобы отомстить обидчикам, разорив их, либо для того, чтобы самим получить богатство и почести, которыми они злоупотребляют. Естественная борьба, порожденная стремлением одних властвовать, а других подчиняться, есть основная причина всех неурядиц, происходящих в государстве. Так бывает во всех делах человеческих: никогда невозможно избавиться от одного неудобства, чтобы вместо него не возникло другое.
Мудрый государь, всей душой стремящийся не к собственному, но к общему благу, заботящийся не о своих наследниках, а об общей родине, должен всячески стараться завладеть единовластием. И никогда ни один благоразумный человек не упрекнет его, если ради упорядочения царства или создания республики он прибегнет к чрезвычайным мерам. Обвинять его будет содеянное, оправдывать – результат. Нельзя добиться блага родины, не став единовластным правителем.
Хороших законов не бывает там, где нет хорошего войска. Жестокость применена хорошо в тех случаях – если позволительно дурное называть хорошим, – когда ее проявляют сразу и по соображениям безопасности, не упорствуют в ней и обращают на благо подданных; и плохо применена в тех случаях, когда поначалу расправы совершаются редко, но со временем учащаются, а не становятся реже. Обиды нужно наносить разом: чем меньше их распробуют, тем меньше от них вреда; благодеяния же полезны мало-помалу, чтобы их распробовали как можно лучше.
Нельзя честно, не ущемляя других, удовлетворить притязания знати, но можно – требования народа, так как у народа более честная цель, чем у знати: знать желает угнетать народ, а народ не желает быть угнетенным. И еще, государь не волен выбирать народ, но волен подбирать знать. Государь должен пренебречь славой скупого правителя, ибо скупость – это один из тех пороков, которые позволяют ему править».
Отличное понимание жизни, свойств человеческого характера и их незыблемого постоянства. Полное соответствие приведенным мною ниже тезисам Пуанкаре. Однако у Николо Макиавелли есть и другое – менее воспринимаемое, почти зловещее, но настолько же верное, как и все остальное, что он подметил 500 лет назад, что было за тысячелетия до него и что продолжает действовать сейчас, казалось бы, в век совсем другой, более цивилизованной жизни. Разве не удивительно?
«В развращенных городах сохранить республику или же создать ее – дело трудное, а то и совсем невозможное. А ежели все-таки ее в них пришлось бы создавать или поддерживать, то тогда необходимо было бы ввести в ней режим скорее монархический, нежели демократический, с тем, чтобы те самые люди, которые по причине их наглости не могут быть исправлены законами, в какой-то мере обуздывались властью как бы царской, ибо народ, полностью развращенный, не то что малое время, но вообще ни минуты не может жить свободным. Люди поступают хорошо лишь по необходимости; когда же у них имеется свобода выбора и появляется возможность вести себя как им заблагорассудится, то сразу возникают величайшие смуты и беспорядки».
Не хочется, а что сделаешь? И не относится ли это в полной мере к нашей собственной развращенной сегодняшней действительности? И не есть ли выход из нее в том, что считал необходимым делать Макиавелли?
А вот еще: «В мятежной стране государю легче утвердить свою власть, так как мятеж дает ему повод с меньшей оглядкой карать виновных, уличать подозреваемых, принимать защитные меры». Или: «Чтобы упрочить власть (речь тут идет о стране, унаследованной по языку, обычаям и порядкам), надо искоренить род прежнего государя». И еще кое-что – в том же духе кодекса тирании и цели, которая оправдывает любые средства, норм и правил, что были и продолжают оставаться на вооружении человечества.
Такая, откровенно нарисованная Макиавелли, картинка явно шокировала тех, в первую очередь, кто ее прямо использовал, и потому к ней был приклеен ярлык макиавеллизма. Тем не менее правда жизни такова, какова есть, и прагматик Сталин, естественно, не только почитывал макиавеллевские размышления о государстве, власти и народе.
На меня лично Макиавелли – этот «великий знаток природы человеческой», как сказал о нем Пушкин, – произвел особо сильное впечатление еще и тем, что задолго до прочтения его двух главных эссе я пришел к тем же самым истинам, восприняв их буквально из слова в слово, лишь в несколько современном и более, как мне кажется, обоснованно доказательном виде. Нельзя не признать, что его простые, как сама в генеральной основе жизнь, а потому и написанные нормальным человеческим языком, постулаты не идут ни в какое сравнение со всеми, высосанными разными философами из пальца теоретическими обоснованиями законов мироздания. Он исходил из них, основополагающих принципов существования всего живого, и отлично понимал, что в нашем мире нет ничего неизвестного, непонятного и того, что не было бы многократно уже проиграно в истории. А потому действовал истинно по Ньютону: ничего не придумывал, не «измышлял гипотез» и не мучил себя и других знаменитым вопросом: «Почему?»
На него нет ответа. Но будут ли изменяться основания реализации этих основополагающих принципов? Да, будут, и, уверен, по мере повышения общей культуры общества, в лучшую для нас, менее «зловещую», сторону.
Мишель Монтень жил чуть позже, но практически в ту же эпоху Возрождения, что и Макиавелли. Эта была эпоха, когда всякий пишущий считал, видимо, своей святой обязанностью поведать будущему читателю только правду, правду свою, не подведенную под чьи-либо вкусы и настроения. Ничего «не придумывая и не измышляя», своим пониманием жизни и человека он еще раз самым убедительнейшим образом подтвердил уникальнейшее в основе постоянство законов существования всего живого, в том числе такое же постоянство поведенческих стимулов человека и психологию познания им жизни, вне какой-либо «марксистской» связи с изменяемым миром вещей и социальных связей.
Монтень в данном случае, с его более широким охватом поля человеческих характеристик и с более обоснованным их представлением, я бы сказал, даже сильнее Макиавелли. Для Монтеня правда, честность и добродетель – главнейшие человеческие качества. «Выпаливая свои глупости, – пишет он, – я трачу на них не больше усилий, чем они стоят. И это их счастье. Потребуй они от меня хоть чуточку напряжения – я бы тотчас же распрощался с ними. Я покупаю и продаю их только на вес. С бумагой я беседую, как с первым встречным. Лишь бы говорилась правда. Это важнее всего». Однако та же неодолимая страсть к правде обязывает его признать, как необходимо нужное, прямо противоположное.
«Наше устройство – и общественное и личное – полно несовершенств. Но ничто в природе не бесполезно, даже сама бесполезность. И нет во вселенной вещи, которая не занимала бы подобающего ей места. Наша сущность складывается из пагубных свойств: честолюбие, ревность, пресыщение, суеверие и отчаяние обитают в нас, и власть их над нами настолько естественна, что подобие всего этого мы видим и в животных. К ним можно добавить и столь противоестественный порок, как жестокость. И кто бы истребил в человеке зачатки этих качеств, тот уничтожил бы основания, на которых зиждется наша жизнь». Разве это не мудрость?
Можно ли придумать (почти пять столетий назад!) более убийственную и более краткую характеристику будущему марксизму, с неуемным вожделением к переделке мира, и показать одновременно его, марксизма, и никчемность, и необходимость? И не по тем ли законам природы, для ее успешного функционирования и движения к столь неизбежному концу, продолжает оставаться, похоже, абсолютно неизменным относительное соотношение между числом гениев, умных и дураков?
Мир истинно устроен так, что все нужное ему для «основания» как было раньше и есть сейчас, так и будет завтра. Заурядные монтеневские «Опыты» будут вечно и верно подтверждать ход жизни, а гениальная марксовская идея, потрясшая мир, войдет в историю эфемерной злой утопией. Монтень ориентирован на умных, Маркс – на глупых, а в рамках реализации им задуманного даже хуже, – на как можно большее число глупцов.