«Книга сия начата в Брейтоне 12 ноября 1828 года, следовательно, за два года один месяц и двадцать дней. Черная полоса и продолжение черного времени моей жизни. В ней мало и редко означено то, что происходило в глубине души, столь редко выразимой, – одна быль».
Бейль записал в своих письмах и дневниках под буквами Т. t. Т. (Trieste, toujours Trieste![214]):
«Доминик не имеет никаких сведений о своем предстоящем назначении. Я наблюдаю свойства человеческой природы. Меня интересуют факты, не имеющие другой цены, кроме абсолютной подлинности. В них нет ничего острого на вкус, с парижской точки зрения, но они интересны повсюду, где уцелели запросы бескорыстного внутреннего порядка, где люди умели интересоваться вещами и явлениями больше, чем сплетнями о своем соседе».
В феврале Бейль писал Маресту в Париж:
«Доминик мне пишет, что он не уверен в том, какое направление получит дальнейшая его судьба: все дороги ведут в Рим – ну, а бриганты, милостивый государь?[215] Они способны прыгнуть ему на шею и сказать: «Сударь, мы с вами любим друг друга».
Этими шутками Бейль отделался от внезапной тревоги. Он ездил в Венецию и виделся там со старым другом Буратти. «Не мог же он отказать себе в этом». Он писал в дневнике:
«Март 1831 года. Я почти ежедневно с девяти часов вечера выходил на прогулку вместе с Буратти, которого я нежно любил. После полуночи мы ужинали и проводили время в беседе до четырех часов утра. Я рассказывал, как Пеллико говорил Байрону: „Буратти каждые полгода сидит в тюрьме за стихи, ходящие по рукам в списках. Если в он напечатал их, то австрийские жандармы обеспечили бы ему пожизненное тюремное заключение“».
На парусном судне, идущем из Венеции в Триест, вместе с Бейлем ехал молодой юркий человек со светло-голубыми глазами и приятной улыбкой. В Триесте он проводил Бейля до дому, все время улыбаясь ему, как старому знакомому. Бейль чувствовал себя неловко под беспокойным ласковым взглядом этого юноши, очевидно воспитанника какого-нибудь духовного училища. Придя домой, он нашел целый ряд писем. Опять то же. Читатели «Красного и черного» спрашивают его, что он хотел сказать своим Жюльеном Сорелем, и отвечают сами за автора: «Он просто хотел изобразить самого себя? Бейль ответил только на последнее письмо Альбертине Рюбанпре, теперь получившей фамилию госпожи Марест:
«Я получаю не мало писем с вопросами в таком же роде, как и ваш, ибо если допустить, что Жюльен Сорель негодяй, то, конечно, я в нем изобразил самого себя, иначе не может быть! Во времена Наполеона Жюльен пошел бы честной дорогой, а так как он жил во время не Наполеона, то… но, черт побери, какое мне дело до всего этого? Если бы я в самом деле был молодым белокурым красавцем с несколько грустным видом, обещающим не мало приятных минут, ей-богу, я ничего бы неимел против, чтобы обо мне судили так же.
В самом деле, будь я Жульеном в наши дни, я noceщал бы редакцию «Глоба» не меньше, чем четыре раза в месяц, говорил бы с одним, заискивал бы у другого…»
Бейль оставил письмо, решив дописать его в следующий раз, потому что в дверь постучал курьер и вручил огромный пакет с синей дипломатической печатью французского посланника в Вене Прочтя письмо, Бейль долго стоял., прислонившись лбом к холодному стеклу. Потом собрался с силами, взял новый лист и начал писать:
«Барону де Марест. Париж.
Сейчас только пришло письмо от французского посланника в Вене маркиза Мезон, который в категориче – ской форме извещает меня, что Меттерних не дал exequatur,[216] отказал в утверждении меня консулом в австрийских владениях и, не довольствуясь этим, дал ноту через австрийского посланника в Париже с категорическим протестом против назначения меня на должности в австрийских владениях.
Моя первая мысль – никому не писать об этом. Однако я все же пишу друзьям, которые оказали мне существенную помощь делом facta loquantur[217]. Я пишу госпоже Виктор де Траси, самому де Траси, который как бывший помощник графа Себастьяни и как друг мой может быть мне полезен. Я умоляю госпожу Виктор (вы знаете, до какой степени я ей обязан) решить за меня.
Пусть Жорж живет там,
Где жить он умеет.
Граф Аргу в течение десяти лет был моим другом; но однажды я ему высказал свое убеждение, что наследственность пэров превращает старших сыновей в болванов. Как вы теперь посмотрите на такую мою неловкость?
Я ничего сам не предрешаю, но только я убеждаюсь, что жара в мои сорок семь лет составляет часть моего здоровья и доброго состояния. Итак, пусть меня назначат консулом в Палермо, в Неаполь, в Кадикс, но, ради господа бога, не на север. Я не вхожу ни в какие подробности. Траси сама решит за меня. Она мне скажет в конце концов, на что надеяться и чего бояться. Сорок семь лет, несколько книг, странный полууспех последней книги, не радующие похвалы и порицания, бьющие, как и похвалы, мимо цели, ревматизм, усталость от борьбы, и, главное, все это без лирического пламени и блеска, который сопровождал короткую жизнь Байрона, и без мудрого созерцательного покоя, в котором протекала жизнь Гельвеция. Австрия верна себе. Она хорошо умеет ставить капканы для всякого свободного ума. Из всей Европы осталась Байрону только Генуя, узкая полоса земли, с которой нога легко переступала лишь на борт корабля. Неужели и он, Стендаль, обречен на прогулку в семь километров длиной и на отвратительную службу банкирскому дому «Орлеан, Лаффит и Перье»?»
Наступила ночь. Началась бессонница. На полу играли круглые лунные пятна. Среди полной тишины вдруг раздавался шорох: мыши вереницей ходили по кругу и плясали на лунном блике, повизгивая, топоча, привставая, словно совершая какой-то премудрый звериный обряд. Бейль любовался этим зрелищем. Оно на минуту заставляло его забыть беспокойное и томительное состояние вечерних часов. В этом царстве маленьких зверей, в их странном обрядовом хождении по лунному блику было что-то до такой степени человеческое, смешное в своей серьезности, что Бейль начал смеяться. Старая мышь бросилась в щель. За ней вся вереница пустилась врассыпную по углам комнаты. «Еще недоставало, чтобы я на старости лет завел себе такое развлечение, – подумал Бейль. – Однако двадцатисемилетний Мериме не расстается с белыми мышами».
Утром в совершенной ярости он отвечал на письмо Мареста, еще не знавшего о его несчастиях и упрекавшего его в неумении использовать удобства политического момента и приспособиться к новым обстоятельствам, как это сделал министр Моле.
Бейль писал:
«Дорогой Марест, приспособляемость моего уважаемого начальника Моле мне кажется чрезвычайной глупостью. Если Делакруа, Клара, вы и я сам – великий Фридрих – когда-то играли в прятки в Булонском лесу в июне 1820 года, если, наконец, одиннадцать лет спустя, в июне 1831 года, встретившись в том же месте, мы будем пользоваться теми же хитростями и уловками, чтобы прятаться и чтобы с прежней ловкостью открывать, где спрятался другой, то куда это может привести? Нетрудно сообразить, что наш характер не изменился.
Но дело в том, что французская аристократия совершенно лишена энергии. Она не держит слова, она полна лжи и заблуждений, самообмана, который она считает утонченностью 1791 года. Возьмите вашего брата – это совершенно стиль Людовика XVI! Увы! Министры слабы, они одинаково ненавидят в людях как правду, так и энергию.
Как вы хотите теперь, чтобы двести тысяч Жульенов Сорелей, все-таки населяющих Францию, имевших к тому же перед собой примеры продвижения Беллуна-барабанщика, унтер-офицера Ожеро, всех прокурорских писцов, которые стали сенаторами во время Наполеона, – как вы хотите, чтобы они в один прекрасный день не захотели сошвырнуть со счетов вышепоименованную глупость – приспособляемость? Нынешние доктринеры не имеют даже доблести жирондистов. Жюльены Сорели теперь уже прочли книги таких авторов, как Траси и Монтескье. Вот разница с прежними поколениями. Быть может, следующий террор будет не таким кровавым, но помните о 3 сентября! Народ, поднявшийся в поход на врага и уходящий из Франции, ни в коем случае не допустит, чтобы у него в тылу попы перерезали его жен и детей. Вот удар террора, который постигнет Францию, как только она теперь захочет затеять войну».
Князь Меттерних, или герцог Порталла, в мундире со звездами сидел за письменным столом и набрасывал новую главу своей автобиографии. Обливая ядом негодования и презрения своих сподвижников и современников, он называл сам себя наместником бога на земле, факелом, светящим человечеству, громадной моральной силой, которая после себя оставит незаполнимую пустоту. Он с восхищением писал о себе как о «человеке того, что было». Он отождествлял революцию с заразной болезнью, он говорил, что только покой и неподвижность есть основа порядка, что государства не могут оставаться изолированными, ибо обязаны соединенными силами отстаивать единство и нерушимость монархического принципа. Он писал о том, что австрийские Габсбурги, имеющие не только светскую, но и церковную власть, одни стоят на страже непорочной абсолютной монархии.
Пока герцог Порталла водил пером по бумаге, два парикмахера завивали ему волосы и пудрили щеки так ловко и быстро, что в высшей степени занятой человек мог писать, не рассеивая своего внимания. Но внимание его было в тот день рассеяно синей итальянской папкой. Прервав писание, он раскрыл ее. В ней было законченное затянувшееся дело о разрушении артиллерией двух домов в городе Модене и о поимке заговорщика Чиро Менотти. Это было неприятное дело. Потом было итальянское досье, очень старое, с новым приложением и с печатями шпильбергских протоколов; сверху лежала препроводительная бумага, написанная на бланке полицейского префекта столицы, графа Седленицкого:
«Вена, 30 ноября 1830 г.
Совершенно секретно. Его светлости государственному канцлеру, князю Меттерниху.
Ваша светлость увидит из донесения главного начальника миланской полиции, барона Торресани, от 22 и 23 числа сего месяца, что тот же самый француз Анри Бейль, который в 1828 году был выслан из Милана и владений его апостолического величества императора австрийского как автор революционных памфлетов, укрывшийся под псевдонимом барона Стендаля, дерзких сочинений, направленных главным образом против Австрии, недавно опять появился в Милане проездом на Триест, куда он направляется, чтобы занять должность генерального консула. Это назначение он получил от теперешнего французского правительства, и, несмотря на то, что его паспорт не был предъявлен для визы в императорском и королевском консульстве в Париже, означенный Бейль продолжал свой путь в Триест с разрешения правителя Ломбардии.
Чтобы обрисовать вкратце степень ненависти, которой дышит этот француз в отношении к правительству Австрии, чтобы дать понятие об опасном характере его политических принципов, несовместимых с духом нашей политики, нашей дипломатии и нашей правительственной системы, я позволю себе привести вашей светлости в подлинниках секретные мотивированные доклады о трех произведениях названного француза: «История живописи в Италии», Париж, 1818 – Дидо, «Рим, Неаполь й Флоренция», Париж, 1818 – Делоне и «Прогулки по Риму», Париж, 1829.
Я предполагаю, что вашей светлости угодно будет скорее совершенно не иметь должности французского консула не только в Триесте, но и где бы то ни было, в случае, если французское правительство вздумает настаивать на том, чтобы это место было предоставлено такому вдвойне подозрительному человеку, как Анри Бейль. Беря на себя смелость просить приказания вашей светлости, я жду решения вашей светлости по вопросу о том, может ли этот француз, некогда навсегда высланный из пределов Австрийского государства, продолжать пребывание в Триесте, ожидая решения его дела, и в случае отрицательного ответа соблаговолите, ваша светлость, приказать мне осуществить надлежащие меры против.означенного француза…»
Меттерних задумался. Ведь он предупреждал этого старого болвана Карла X не дергать сильно свою гнилую Францию. Карл не послушался ни его, Меттерниха, ни русского царя. С точки зрения Меттерниха, Франции нужно было гнить спокойно. Она не казалась ему здоровым государством. Государство, затронутое революцией в такой степени, не могло уже, по мнению австрийского канцлера, быстро вернуть себе былое политическое здоровье. Пожалуй, для Австрии это было даже лучше. Важно, чтоб Франция не превращалась в очаг новой заразы. Меттерних подошел к шкафу, достал книгу 1828 года «Заговор равных» Буонаротти – история первого французского коммуниста Гракха Бабефа.[218] «Страна, безнаказанно выпускающая такие книги, есть очаг мировой революции», – думал Меттерних. Буонаротти, тот самый, который десятого мая 1796 года, еще мальчишкой, был застигнут у самого Бабефа за печатанием сорок четвертого номера коммунистической газеты «Трибуна народа», жив и здоров. Его ученик и друг – сенсимонист Базар, его ученик и друг – француз Андриан, карбонарий, сидящий в Шпильберге вместе с самыми опасными миланцами – Конфалоньери и его группой. Меттерних обладал прекрасной памятью. Он вдруг вспомнил, что самым опасным оказался тогда инженер из Наварры Доменико Висмара, поднимавший восстание в Турине. Висмара не был найден. Меттерних нервно сел, и придвинул кресло к столу. Он читал документ за документом. Доменико Висмара, Альцест, Торичелли, братья Ровер, Анри, Дюпюи, Клапье и компания, Лобри, Огюст, Блез Дюран, Поверино, барон Стендаль и, наконец, Анри Бейль – все оказались одним лицом. Перелистывая дальше, Меттерних увидел свою собственную резолюцию. Доменико Висмара был приговорен к повешению. Анри Бейль в 1821 году был выслан из Милана в 24 часа. Потом еще три высылки. Теперь понятно, почему Висмара не повешен. Было установлено тождество инженера Доменико Висмара, писателя Стендаля и французского консула Бейля. Виселица невозможна, в особенности после июльских баррикад, но никакой должности ни в каком городе этот Бейль не получит. Меттерних дернул шнур. Вошел дежурный офицер. Послали за префектом полиции. Через час по резолюции его светлости специальный курьер выезжал из Вены в Париж, а через десять дней французское министерство иностранных дел сообщило, что оно согласно отозвать гражданина Бейля и назначает на его место гражданина Лавассера, но категорически требует, чтобы до приезда нового французского консула Бейль оставался защитником французских граждан на побережье Адриатического моря. Меттерних решил не отвечать, но в то же время и не настаивал на немедленной высылке Бейля. Он учредил за ним надзор и пришел в полную ярость от дерзкого свидания Бейля с Буратти. Эта ярость удвоилась, когда секретный агент донес ему, что вновь назначенный консул Лавассер есть не кто иной, как секретарь начальника французской Национальной гвардии Лафайета, раненный на июльских баррикадах. Он вызвал французского посланника Мезона и заявил ему: «Это уже слишком! Мы делаем все, чтобы сбросить с нашей шеи Бейля, а вы нам сажаете на шею Лафайетова секретаря». Мезон имел директиву не уступать. Меттерних знал, что после июльской революции в австрийских владениях неблагополучно, и поэтому, когда Мезон с досадой ответил ему: «Ах, милый князь, революция может предоставить в ваше распоряжение легитимиста лишь после очень продолжительных родов!», – Меттерних только пожал плечами.
Бейль писал Маресту:
«Я ожидаю своего преемника с живейшим нетерпением. Я хочу провести весну уже в новом моем жилище. Но как я до него доберусь? Через Геную, откуда я поеду на паруснике, или, может быть, попросту через Венецию в Феррара-Болонью?»
«Меня посылают в Чивита-Веккия,
– делал Бейль приписку Альбертине Рюбанпре.
– Но как я доберусь туда? Повстанцы перерезали путь между Сполето и Перуджией. Всякий день приносит новые слухи, противоречивые, как во время отступления из России. По сторонам шоссе и по всем тропинкам Северной Италии – стычки войск разных партий и банды воров, которые держат в своих руках проселочные дороги. Пожалуйста, не сердитесь по поводу того, что я написал вам о романе „Красное и черное“. Через полгода о нем прекратятся всякие разговоры. Кроме того, я должен сделать вам страшное признание. Я в жизни моей никогда не был в России. Это мой брат, Анри Марк, написал „Красное и черное“, именно он был в России. Я воспользовался его бумагами, и так как мое имя Анри Мари, то, как видите, все сошло гладко».
Когда Бейль писал это, он был в хорошем и ровном настроении. Перед ним лежало официальное отношение министра иностранных дел Себастьяни, подписывавшего бумаги вследствие замещения Моле:
«Милостивый государь!
Имею честь объявить вам, что король счел полезным для службы назначить вас французским консулом в Чивита-Веккия. Тем же самым приказом, 5-го числа сего месяца, его величество повелел господину Лавассеру заместить вашу должность в Триесте. Будьте добры, милостивый государь, ни в каком случае не оставлять должности до приезда вашего преемника и только лично ему передать документы консульской канцелярии. Одновременно уведомляю вас, милостивый государь, что ваш послужной список мы посылаем посланнику королевского Правительства в Риме с поручением передать его вам в Чивита-Веккия, когда вы будете там на должности консула при папском правительстве. Его величество король Франции не сомневается в вашем служебном усердии».
От северного до южного края Апеннинского полуострова одна и та же политика, стремившаяся превратить Италию в простой «географический термин», не дававшая людям, говорившим на одном языке, возможности не только объединяться на основе каких-либо общих стремлений, но даже свободно посещать друг друга, была навязана итальянскому народу со времени Венского конгресса союзом европейских монархов. После революционных волнений 1821 года эта политика поддерживалась Австрией – как центром абсолютизма и Римом – как центром религиозного гнета. Политику эту можно было проводить только благодаря крайнему раздроблению страны. Север и Юг были разделены на два десятка «независимых» государств, из которых каждое обязано было свято хранить законы, нравы и обычаи дореволюционной монархии. Центральная часть Италии вместе с Римом представляла собою своеобразную церковную монархию с римским папой как светским государем. В Италию запрещен был ввоз книг. Строго регистрировались все, кто читал газету, кто вообще много читал. Почти совершенно отсутствовали светские школы, население было неграмотно и в силу темноты чрезвычайно религиозно. Юг и Север не могли соединиться до тех пор, пока вся масса населения не встала бы во враждебные отношения к религии. Меттерних думал, что здесь мир царить будет вечно. Но население Италии думало иначе. Чем тяжелее был гнет, тем сильнее было стремление к свободе. Когда Бейль приехал в Чивита-Веккия, он увидел там огромную тюрьму, в которой ночевала тысяча каторжан, работающих на галерах. «Политические преступники были уже другие: не поэты, ученые и аристократы, вроде Сильвио Пеллико или Конфалоньери, шли на каторгу, – нет, самыми опасными политическими вожаками теперь оказались столяр и сапожник. Ни того, ни другого не называли по имени, так как имена эти тщательно скрывались».
Лавассер, прибывший в Триест, принял от Бейля дела. Он предполагал, что встретит в консульстве подавленного неудачей человека, безалаберного писателя, не сумевшего разобраться в делах, не сумевшего устоять перед австрийским нажимом. Каково же было его удивление, когда он увидел загорелого человека с темно-каштановыми, почти черными бакенбардами, с толстым носом и проницательными, умными, почти злыми глазами! Бейль вышел к нему неторопливой походкой, в консульском мундире с высоким воротом, спокойно и вежливо протянул ему руку и проводил в кабинет. Лавассер остолбенел: в течение двух часов Бейль учил его, как школьника, консульскому делу. Он рассказал о французском населении полуострова, о взаимоотношениях французских граждан с местным населением, дал ему списки и перечни всех судов, стоящих в порту, сообщил сведения о хлебной торговле Баната, о товарах, необходимых для Франции. Сухо смотря на Лавассера, он вычислял ему на память тарифы консульских и таможенных сборов, так что под конец Лавассер, ожидавший найти легкомысленного собеседника и веселого анекдотиста, был совершенно потрясен и измучен этой напряжённой деловитостью. В то же время Лавассер не мог не почувствовать благодарности к этому человеку, вручившему ему ключи всех консульских тайн Триеста. После деловой беседы Бейль повел его обедать. Лавассер не мог удержаться, чтобы не высказать своих чувств. Бейль, досадуя на его удивление, сказал:
– Сударь, я – воспитанник Политехнической школы имени математика Эйлера, я – инспектор коронных имуществ императора Наполеона, я – аудитор Государственного совета, по ночам вычислявший во время московского похода цифры артиллерийского и провиантского снабжения большой армии, и я не считаю консульское дело более трудным, чем мои предшествующие дела. Будьте любезны занять место за столом.
Лавассер рассыпался в похвалах Политехнической школе, которая сыграла в июльские дни такую блестящую роль.
– Будьте умеренны в ваших похвалах, – сказал Бейль – Не забывайте, что перед этим вы были секретарем господина Лафайета. Политехническая школа отравила этому генералу восторги Национальной гвардии. Политехническая школа состоит из республиканцев.
– Надеюсь, вы не республиканец? – – сказал Лавассер.
– О нет, конечно, нет, – ответил Бейль. – Я только не хочу, чтобы вы хвалили то, что для вас опасно.
– А знаете ли вы, господин Бейль, что вновь избранная Палата подняла вопрос об упразднении должности главного коменданта Национальной гвардии, не считаясь с тем, что главный комендант, Лафайет, будет этим очень оскорблен.
Но при этом сообщении Бейль поднял брови, ничего не сказав.
– Генерал, конечно, немедленно удалился от всех дел.
Бейль вдруг почувствовал, что он давится от смеха.
«Как, этот восторженный старый полишинель, превращающий серьезнейшее дело кровавой революции в балаган, пытавшийся играть роль гуманного Робеспьера, скромного Дантона и деликатного Марата, получил, наконец, должное?! Лаффит, Казимир Перье превратили его в генуэзского мавра, прислужника Фиеско. „Мавр сделал свое дело, мавр может уходить“! Это их интрига! Это они сделали! О ловкачи, о хитрые волки!»
Протягивая бокал с красным вином Лавассеру, Бейль предложил тост за здоровье его величества короля Франции.
Лавассер собирался дать во Францию уничтожающий отзыв о своем предшественнике, но дела были в блестящем состоянии, и единственное, что ему оставалось сделать, – это промолчать совсем. Бранить было нельзя, хвалить не хотелось. Можно было молча присвоить себе обширную подготовительную работу Бейля.
По дороге в Чивита-Веккия Бейль задержался во Флоренции. Он встретил там художника Горация Вернэ и провел с ним, его женою и дочерью несколько дней, пока не пришло обещанное письмо с деньгами и путевыми документами. Горадий Вернэ был потомком целых поколений живописцев: дед и прадед были художниками, отец был знаменитым баталистом, писавшим огромные полотна, изображавшие наполеоновские битвы. Гораций Вернэ учился у отца и у художника Венсена. Принадлежа к новому поколению, он выступал противником классических традиций и в 1809 году написал картину «Взятие редута», дававшую такую же трактовку боя, как у Мериме в коротком рассказе того же названия. С 1828 года Гораций Вернэ был назначен директором Французской академии в Риме.
За обедом Вернэ показывал Бейлю маленькие наброски итальянских типов. Это были энергичные, красивые лица, не лишенные лукавства и добродушия, прекрасные образцы великолепной человеческой породы, чудесный материал для создания непобедимой когорты.
– Но увы, – сказал Вернэ, – эти двадцать семь прекрасных тосканских голов – сплошь бандиты из шайки, пойманные месяц тому назад. Я пишу картину «Схватка бандитов с папскими жандармами». Вы знаете, кто стоял во главе? Вот этот. – Вернэ протянул Бейлю карандашный рисунок, изображавший профиль необычайной чистоты. Это была совершенно рафаэлевская голова юноши лет девятнадцати. Курчавые волосы, великолепно очерченный благородный рот и прекрасная посадка головы.
– Какие люди! – воскликнул Бейль.
– Да, – ответил Вернэ. – Огромная энергия двадцати семи жизней будет израсходована на галерах, а начальник, вероятно, будет повешен. Все его преступление состояло в том, что он ударил ножом папского цензора. Жандарм отвел его руку, рана оказалась незначительной. Юноша переписывался с женщиной, на которую покушался папский чиновник. Жандармы перехватили переписку и использовали ее так, что едва не свели с ума этого юношу. Отсюда удар ножом, потом побег, потом бандитская шайка на дорогах из Сиены во Флоренцию, и вот, наконец, печальный исход. Все двадцать семь в тюрьме, был двадцать восьмой, но он исчез. Говорят, что его подкупил кардинал-губернатор, и он выдал всю шайку, однако, вместо обещанных ему денег, получил петлю в Риме. Не правда ли, совершенно не парижские впечатления? – закончил рассказ Вернэ.
– Да, к счастью, не парижские впечатления, – сказал Бейль. – Не всегда же силы этой молодежи будут растрачиваться на бандитизм игалеры.
«Пожалуй, хорошо, что в Триесте, а не сразу в Чивита-Веккия я начал свою дипломатическую карьеру, – думал Бейль. – Хорошо, что Сент-Бев не приехал разделить мое триестское уединение на полгода, как я его приглашал, и хорошо, что я знаю теперь, как принимают три цвета нынешней Франции. Барон Дево, французский консул в Чивита-Веккия, занимавший эту должность в течение шестнадцати лет, в несколько часов лишился ее только потому, что вздумал после июльских дней сразу водрузить трехцветное французское знамя над фасадом французского консульства. Это был совершенно законный поступок, но не все законное хорошо. Поднимая трехцветное знамя, Дево снял с фасада папский щит с гербовыми ключами крест-накрест. Маленький старичок – градоправитель Чивита-Веккия – кардинал Галеффи оказался неумолимым. После кардинальского представления в папскую канцелярию никакая сила не могла спасти Дево. И вот старый консул принужден передать власть какому-то бездельнику, парижскому писаке, которого, вдобавок, господин Меттерних выгнал из Триеста».
Помощник консула, черный худощавый грек Лизимак Тавернье, с грустью провожал своего патрона.
– Не поздравляю вас, Тавернье, не поздравляю, – говорил Дево. – Я не могу больше ждать. Господин консул Бейль должен прибыть уже неделю тому назад; вот вам первый признак аккуратности нового консула. Я на день съезжу в Рим.
– Я вас провожу, – сказал Лизимак.
С обратным мальпостом из Рима в карете с Тавернье ехало трое римлян, англичанин и, перед самым отходом мальпоста на Орвьето, вскочил толстый итальянец. Он хотел занять место около окна. Лизимак, считавший себя с этого дня фактическим представителем французского королевства на территории Чивита-Веккия, решил сам сесть у окна и не уступать. Итальянец с удивлением посмотрел, посторонился и сказал Лизимаку:
– Scusi![219]
– Полагаю, что итальянский торговец должен уступить место французскому консулу, – сказал Лизимак, грубо оборачиваясь к извинившемуся человеку.
– А я полагаю, – ответил тот, – что если вы итальянский торговец, то я и есть французский консул в Чивита-Веккия.
Лизимак вскочил как ошпаренный,
– Господин Бейль?!
– Да, – ответил Бейль.
– Честь имею представиться: вице-консул Лизимак Тавернье. – Так произошло неофициальное представление.
Дево, уезжая, ворчливо говорил Бейлю:
– Советую вам прогнать Лизимака. Ловкач и лицемер, человек скромный на вид, но со страшным самомнением.
– Но ведь он не ворует? – сказал Бейль.
– Не замечал, – ответил вяло Дево.
Когда пыль от мальпоста улеглась по дороге, Бейль в синем мундире с восемнадцатирядной золотой вышивкой и в треугольной шляпе с белыми перьями, надев перчатки и шпагу, вошел в дом кардинала Галеффи. Маленький старичок с горбатым носом в синих жилках, с маленькими слезящимися, выцветшими глазами, в красном рединготе и красном атласном жилете поднялся к нему навстречу, опираясь левой рукой на трость, о которую щелкали большие сердоликовые четки.
– Да, да, Чивита-Веккия дальше от Вены, чем Триест. Мы ведь не такие строгие, как австрийский канцлер. Жаль, конечно, что господин французский консул будет получать здесь не пятнадцать, а всего лишь одиннадцать тысяч франков от своего правительства, но мы думаем, что оживится торговля, и ваши дела поправятся.
Тон был совершенно добродушный, благожелательный, и не похоже было, чтобы этот склеротический старичок был наивным кардиналом. Бейль смотрел на его красный жилет и вспоминал, где он видел в точности такой же. Эта неотвязная мысль помогла ему сохранить во время беседы с кардиналом почтительно-сосредоточенный вид и не слишком пускаться в рассуждения.
«Ах да, ведь это на представлении „Эрнани“ Теофиль Готье был в таком жилете и вызывал ужас честных буржуа; еще я сказал ему, что он разбивает впечатление публики, которая не знает, куда смотреть: на жилет или на сцену».
Кардинал вывел Бейля на балкон над самым морем.
Виден был обширный – синий залив и суда, стоящие на рейде: огромные парусники, папский корабль и французский бриг «Алерт».
– Вы ведь видите, что я нисколько не против французского знамени, – сказал кардиная Галеффи и, вынув белый платок из кармана, махнул с балкона. Белый дымок появился на корабле, через три секунды донесся пушечный выстрел. На мачте брига взвился французский флаг, а на папском корабле взлетел, развеваясь под ветром, огромный белый штандарт с Петром и Павлом. Это было приветствие папского корабля и салют по случаю вступления нового консула в должность.
Через день был местный праздник. Гонорар за «Красное и черное» начал быстро уменьшаться. Первым делом – украсить консульство факелами на ночь, не дожидаясь, пока пришлют консульские деньги. Наутро удивленный Лизимак явился к Бейлю для сердечного разговора. Он уверял, что ничего не требует, что он считает за честь служить с господином консулом, он сомневается, сумеет ли быть ему приятным, но быть полезным он, конечно, сумеет.
Бейль его успокоил.
– Мой друг, по-моему, у вас нет никаких оснований для такого разговора. Мне и в голову не приходило заменять вас кем-нибудь.
Через минуту Бейль забыл об этом разговоре, но Лизимак написал в Париж своему родственнику, занимавщемуся торговлей, прося разузнать подробности о его новом начальнике, господине Бейле, спросить у портье, у прислуги – нет ли за господином Бейлем каких-либо слабостей. Сделав это, он успокоился и стал выжидать.