bannerbannerbanner
Три цвета времени

Анатолий Корнелиевич Виноградов
Три цвета времени

Полная версия

Золотой век, которому до сих пор слепое предание отводило место в прошлом, – впереди нас!

Анри Мари Бейль (Фредерик Стендаль)

Предисловие

Для того чтобы хорошо изобразить, художник должен прекрасно видеть и даже – предвидеть, не говоря о том, что он обязан много знать. Есть художники, которые обладают искусством изображать правду жизни гораздо совершеннее, чем это доступно историкам, заслужившим титул «великих». Это объясняется не только различием работы над книгами, документами и работой над живым материалом, над людьми; различием между тем, что совершалось в прошлом, более или менее далеком, и тем, что произошло вчера, происходит сегодня и неизбежно произойдет завтра.

Историк смотрит в даль прошлого с высоты достижений своей эпохи, он рассказывает о процессах законченных, рассказывает, как судья о преступлениях или как защитник преступников; он сочувственно вздыхает о «добром старом времени» безнаказанных насилий или окрашивает некоторые события прошлого особенно мрачной краской, для того чтобы тяжкий сумрак его эпохи казался светлей. «Объективизм» историка – такая же легенда, как справедливость бога, о котором Стендаль очень хорошо сказал: «Извинить бога может только то, что он – не существует».

Как везде, здесь тоже встречаются исключения. Гиббон смотрел на «историю упадка и разрушения Римской империи» сквозь туман пятнадцати веков глазами человека XVIII столетия, но он изобразил рост христианства, его разрушительную работу и политическую победу так ярко, как будто он сам лично был свидетелем процесса, который утвердил физическое рабство рабством духовным, заменив языческую свободу критикующей мысли бешеным фанатизмом церковников и монахов. Но Гиббон был чудовищно талантлив и обладал качеством художника, редкой способностью оживлять прошлое, воскрешать мертвых. Вообще же об историке очень верно сказал Гизо, сам прославленный историк: «Даже не желая обманывать других, он начинает с того, что обманывает себя; чтоб доказать то, что он считает истиной, он впадает в неточности, которые кажутся ему незначительными, а его страсти заглушают его сомнения». Советский читатель, конечно, понимает, что эти слова говорят о давлении класса на «свободу» и правду мысли историка.

Художник прежде всего – человек своей эпохи, непосредственный зритель или активный участник ее трагедий и драм. Он может быть объективен, если он в достаточной мере свободен от гипноза предрассудков и предубеждений своего класса, если у него честные глаза, если он сам – частица концентрированной энергии эпохи, – творческой энергии, устремленной к цели, которая твердо поставлена историей роста правосознания трудового народа. Работа литератора отличается не только силою непосредственного наблюдения и опыта, но еще и тем, что живой материал, над которым он работает, обладает способностью сопротивления произволу классовых симпатий и антипатий литератора. Именно этой силой сопротивления живого материала личному произволу художника можно объяснить такие факты, что в среде буржуазного общества все чаще литераторы являются беспристрастными историками быта своего класса, беспощадно изображают его пороки, его пошлость, жадность, жестокость, законный процесс его «упадка и разрушения». Славословия европейских авторов устойчивости мещанской жизни постепенно сменяются панихидами.

Стендаль был первым литератором, который почти на другой день после победы буржуазии начал проницательно и ярко изображать признаки неизбежности внутреннего социального разложения буржуазии и ее туповатую близорукость. Историки французской литературы поставили его в ряд «классиков», но это было сделано с оговорками. Едва ли можно сказать, что французы гордятся Стендалем.

Причины холодного отношения французской критики к этому оригинальнейшему художнику и некоторым другим совершенно правильно отмечены автором этой книги А.К.Виноградовым в одном из его полноценных предисловий к переводам французских книг. На А.К.Виноградове лежит социальная обязанность развить его домыслы о причинах несправедливых и неверных оценок французской критикой подлинного социально-политического значения работы некоторых литераторов Франции. Эти домыслы крайне важны и поучительны для наших читателей, так же как и для молодых авторов.

Стендаль является очень ярким примером искажения критикой лица автора. Профессор Лансон в своей «Истории французской литературы» говорит о нем: «Его личные приключения вовсе не интересны».

Это сказано о человеке, который участвовал в походе интернациональной армии Наполеона на Москву и пережил трагедию отступления, гибель этой армии, о человеке, который жил в близкой связи с главнейшими вождями национально-революционного движения итальянских карбонариев, был приговорен австрийским правительством к смертной казни, почти всю жизнь прожил под надзором полиции, – что тоже весьма интересно.

Не помню, кто, кажется – Фагэ, отметил, что в трагические дни отступления и вымерзания армии, в дни полного развала дисциплины Стендаль ежедневно являлся на службу чисто выбритым, в полной военной форме, «спокойный, не теряя своей страсти к анализу событий и точно не веря в поражение Наполеона».

Это – черта человека сильного духом и настроенного исторически, человека, который, хотя и восхищался энергией Наполеона, однако понимал, что если расчет завоевателя Европы на восстание русских крепостных рабов не оправдался, так это еще не значит, что история остановилась.

Лансон сказал: «Литературная деятельность Стендаля возникла из его любви к жизни активной и руководилась этой любовью». «Больше всего Стендаль любил энергию», – правильность этой догадки подтверждается всей беспокойной жизнью Стендаля. Истинной и единственной героиней книг Стендаля была именно воля к жизни, и он первый стал писать романы, в которых не чувствуется тенденциозного насилия автора над его героями, над действительностью. Силою своего таланта он возвел весьма обыденное уголовное преступление на степень историко-философского исследования общественного строя буржуазии в начале XIX века. Он первый заметил в среде буржуазии и монументально изобразил Жюльена Сореля, молодого человека двадцати трех лет, «крестьянина, возмутившегося против его низкого положения в обществе» мещан, которые разбогатели, и дворянства, которое, обеднев за годы революции, омещанивалось.

Жюльен Сорель жил среди людей, которые «никогда не просыпаются утром с мучительной мыслью: „Где я сегодня пообедаю?“

Слова, взятые в кавычки, сказаны самим Сорелем на суде его класса. Но этими словами он, как бы против воли автора, принизил свое будущее значение и значение своей драмы, которая не кончилась со смертью его, а продолжалась в течение ста лет и все еще разыгрывается молодежью Европы.

Жюльену Сорелю буржуазное общество отрубило голову, но этот молодой, честолюбивый человек воскрес под другими именами в ряде книг крупнейших авторов Европы и России: в романах Бульвера-Литтона и Альфреда Мюссе, Бальзака и Лермонтова, Сенкевича, Поля Бурже и других. В эскизных, но верных рисунках он ожил даже у таких наших недооцененных авторов, как Слепцов, Помяловский, Кущевский.

Жюльен Сорель Стендаля – родоначальник всех «героев», которые начинали жить, веруя, что высокое интеллектуальное развитие совершенно обеспечивает им соответственно высокую и независимую социальную позицию, обеспечивает свободу мысли и воли. Общая всем им черта: у них огромное честолюбие, но они живут «без догмата», – без того социального догмата, который гармонизирует разум и волю. Буржуазное общество при всем обилии «догматов», выработанных им, тоже лишено этого главного, который очеловечивает зоологические инстинкты, поскольку возможно очеловечить их в анархических условиях капиталистического строя.

В романе «Красное и черное» Стендаль изобразил драму противоречий между личностью и обществом, – драму, по поводу которой так много и так бесплодно философствовали у нас в 1870 – 80 годах и которую мещанское общество изживет лишь тогда, когда оно окончательно погибнет.

Политическое творчество мелкой буржуазии, именуемое фашизмом, усиливая количество этих драм, создает их тысячи в формах еще более грубых, и не нужно быть пророком, чтобы уверенно сказать: это ускорит гибель мещанства.

Проницательность ума и сила воображения Стендаля позволили ему прекрасно видеть лицемерие, лживость мещанства, непримиримость противоречий мещанского строя. А.К.Виноградов совершенно прав, указывая, что «буржуазная критика закрывала глаза на опасные выводы Стендаля. Он был чужим человеком в литературе его эпохи и, понимая это, шутливо, но почти безошибочно сказал: «Меня будут читать в 1935 году». Читать и понимать его стали раньше, но литераторы учились на его книгах всегда и еще долго будут учиться.

И, кажется, еще долго будут судить о нем, исходя из оценок французской критики, как это случилось с талантливым Стефаном Цвейгом, который причислил Стендаля к «певцам своей жизни», не заметив в нем поэта и апологета творческой энергии.

Молодым нашим литераторам особенно полезно учиться у человека, который умел из обычного факта уголовной хроники развернуть широкую, яркую картину своей эпохи. Наши молодые писатели весьма часто компрометируют темы глубокого социального значения, приступая к работе над ними без достаточно внимательного изучения материалов вчерашнего дня и при очень поверхностном знании действительности сего, быстротекущего дня.

Несколько слов о «стиле» Стендаля. Лансон, как многие, говорил: «Форма сочинений Стендаля не представляет ничего особенного; в ней нет никакого искусства; она является лишь аналитическим выражением его идей». Бальзак тоже был невысокого мнения об изобразительном искусстве Стендаля. Видимо, подчиняясь мнению французов, и Цвейг утверждает, что Стендаль писал, «не заботясь о стиле, о цельности, рельефности до такой степени, словно бы это – частное письмо к приятелю». Если допустимо сравнение сочинений Стендаля с письмами, то было бы правильнее назвать его произведения письмами в будущее.

 

Против всех отрицательных оценок словесного искусства Стендаля стоит одна – ее дал Густав Флобер в письме к другу своему Альфреду ле Пуатвену:

«Вчера вечером я прочел в постели первый том „Красного и черного“ Стендаля. Эта вещь отличается изысканным умом и большой тонкостью. Стиль – французский; но разве это просто стиль? Это подлинно стиль! Тот старый стиль, которым теперь не владеют вовсе».

Эта оценка величайшего мастера стиля перекрывает все оценки критиков, которые, между прочим, упрекали Стендаля и в том, что он будто бы писал торопливо, потому что «не хотел давать времени художнику стилизировать, приукрашать действительность». Но действительность требует и достойна «приукрашивания» только тогда, когда она – неуклонное продолжение борьбы ее главного героя, человека массы, за свободу от физического и морального плена, а не тогда, когда она – «творимая легенда» и прямо или косвенно оправдывает рабство человека.

Предлагаемая книга показывает Стендаля таким, каков он был и каким его не видели до сей поры.

М. ГОРЬКИЙ

От автора

В 1933 году исполнилось полтораста лет со дня рождения Анри Бейля. В 1942 году исполнилось сто лет со дня смерти Стендаля. Обе эти даты никак и нигде серьезно не отмечены рассеянной критикой. Но событие более значительное отметило память писателя: за четверть века в СССР книги этого писателя вышли в количестве, превышающем тиражи за сто лет во всей мировой печати более чем вдвое. Стендаль «советский» признанный автор. Никогда никому из писателей не приходилось испытывать такую странную и прихотливую судьбу, как Стендалю. Сто лет со дня выхода его больших романов были веком постарения критического ума буржуазии и веком возвращения юности нашего автора. Это закономерное явление отмечается как «прихоть» теми французами, которые во что бы то ни стало хотели разорвать на куски цельный образ Стендаля, человека и писателя, и на каждом куске запечатлеть имя лжетолкователя.

Настоящая книга является опытом воссоздания цельного образа не из разорванных частей, оставленных критиками разных десятилетий и, между прочим, теми «литературоведами» формалистической группировки, которые плетутся в хвосте французских комментаторов, пересаживая, просто политически выхолощенные «лжекомментарии» Ed. Pleiade[1] в русские издания. Автор этой книги имеет смелость опираться на новые, собственные, вполне удавшиеся архивные искания, позволяющие ему не быть «авторитетом» по типу простого перевода чужих мыслей из французских изданий. Прокурорский крик мещанского критика Эмиля Фагэ требует общественного суда над Стендалем, как человеком опасным в наши дни. «Стендаль интересуется только низшими классами!», «Стендаль безрелигиозен и активно атеистичен!», «Стендаль несет старинный материалистический яд!» Одним словом, «судьба сыграла с ним плохую шутку, пересадив писателя в чужую эпоху».

Мы без страха принимаем наследника французского материализма и атеизма в нашу эпоху. «Стендаль является очень ярким примером искажения критикой лица автора». «Едва ли можно сказать, что французы гордятся Стендалем»,– пишет М. Горький. До последних дней острое любопытство волнует французов, читающих Стендаля, и бессильные попытки разгадок автора свидетельствуют о его неумирании.

Но делается все, чтобы исказить Стендаля вольно и невольно. Конечно, заменяя классовое бессилие героя «Арманс» виконта Маливера его специфически мужским бессилием, комментатор 1928 года намеренно искажает социальный анализ, даваемый Стендалем, доказывая больше всего бессилие собственной кастрированной критики. Конечно, превращая Стендаля в эстета и сноба в книге «Стендаль – кавалерист», граф Комменж в 1930 году невольно останавливается на тех чертах биографии Бейля, которые было по силам усвоить аматерскому мозгу г-на Комменж. Конечно, те, кто ради своеобразной объективности требовал, чтобы я «снизил образ Стендаля, ибо в нем были черты подлости и приспособленчества», доказывают правильность поговорки: «У кого что болит, тот о том и говорит». Я счастлив сказать, выпуская пятое издание этой книги, что горячее отношение к ней основано на той же прекрасной эмоции будущего, которая вдохновляла нашу молодежь и которая делает Стендаля более близким нашей стране, чем странам капитализма. Стендаль лучше всего сам выразил это чувство будущего:«Золотой век, которому до сих пор слепое предание отводило место в прошлом, – впереди нас!»[2]

Безусловной новостью по материалу этой книги являются связанные единством объекта выписки из огромного тургеневского архива. Эти материалы неизвестны не только на родине Стендаля, но и в России не были напечатаны. Способ введения их в изложение можно оспаривать, но самый факт их публикации дает новое освещение русских связей писателя.

Пролог

Глава первая

Едва сентябрьское солнце озарило утренними прозрачными лучами вершины рябин с красными кистями, как воздух прорезали звуки военного рожка. Заиграл хор трубачей, и старинная русская усадьба, дремавшая в утреннем тумане, ожила и заволновалась. Эскадроны французской гвардейской конницы наскоро строились в колонну и вдогонку Великой армии выступили по узкой дороге по трое рядами. Голова колонны уже спускалась по косогору, мимо пруда, минуя село, тихое и безлюдное, без единого дымка, и вошла, скользнув вереницею, в промежуток между высокими каменистыми грядками и холмами, поросшими молодым дубом, держа путь на Можайскую дорогу. Прошло десять минут. Колонна, извиваясь, как змея, растянулась уже на целый километр, когда между каменными столбами полуразрушенной дворянской усадьбы, в большом разрыве между хвостом ранее выступившей и головой новой колонны, показался всадник на белой лошади, щуривший глаза и морщивший лоб, осматривая дорогу навстречу солнцу. За ним в расстоянии ста шагов ехала большая группа пестро одетых людей, не державших кавалерийского строя. Это был Бонапарт, и за ним генералитет Великой армии. Сильно простуженный полководец, усталый и не выспавшийся после Бородина, в этот день чувствовал себя бодро. Генералы ликовали. Был последний переход на Москву.

Безмолвие выжженных сел сменилось странным молчанием опустевших, но не тронутых огнем деревень. Уже не было слышно птиц, не было видно дымков. Безлюдье усиливало тягость молчаливого умирания русской осени. Перешли границы Можайского уезда. Дозорные то и дело подъезжали с донесениями. Принимались меры предосторожности. Лошадей переводили на мягкий грунт, запретили песни и громкие разговоры. Горнистам приказали убрать трубы. Блестящие предметы – накрыть. Но русские ушли без боя. Нигде не было ни следа. Растаяла армия старого Кутузова.

Рвы и холмы делали движение беспокойным. На самом высоком холме обнаружены были траншеи. Гусары, шедшие небольшими разъездами за милю вперед и по трое на таком же расстоянии по бокам колонны, влезали на деревья, чтобы дальше видеть, спешиваясь и отдавая коней. Но нигде никакого признака русской армии.

К полудню беспокойство сменилось торжеством. Солнце, игравшее на касках, на штандартах и золотых орлах, это изменчивое и бледное русское солнце, вдруг заиграло необычайным огнем, словно ликуя вместе с корсиканским сердцем одинокого всадника, праздновавшего конец тяжелого похода. Голоса раздавались увереннее, глаза смотрели бодрее, начались шутки и перекличка офицеров. Холм становился все выше и выше. Все чаще и чаще одна колонна догоняла другую.

Было два часа пополудни, когда в молчаливом изумлении французские отряды остановились на вершине, за которой открылась картина «сердца Азии»[3]. Сверкая золотом и пестротою красок, перед глазами французов расстилался этот город Великого Могола.[4] Маршалы, блестящими глазами смотря на Москву, оглашали воздух восклицаниями и пышными сравнениями. Говорили: «Северные Фивы», «Сказочная Индия», «Пальмира Востока перед новым Александром».

В свите маршала Дарю[5] только один человек не разделял риторического восхищения. Это был двадцатидевятилетний военный комиссар – Анри Бейль, двоюродный брат маршала.

Всадники сгрудились. Офицеры смешались с рядовыми, военные комиссары оказались в гораздо большей близости к маршалу, нежели то полагается по чину, но никто не обратил внимания на беспорядок. Были забыты опасности и пережитые страдания. Перестали мучить загадки странного похода и необъяснимые случайности азиатской страны. Пьер Дарю, словно продолжая говорить давно начатую речь, со спокойной важностью бросал закругленные фразы, в которых отчетливая мысль наполеоновского администратора сочеталась с изяществом речи лучшего переводчика Горация. Дарю со сдержанным восхищением говорил:

– Этот день для всех станет блестящим историческим воспоминанием. Начинается новая эпоха. Каждый француз, возвращающийся из русского похода, пойдет по пути славы. Взоры удивленной Европы до конца дней будут провожать восхищением и славой каждый наш шаг. Какой счастливый удел!..

Серые глаза старого маршала рассеянно мелькали по лицам, отвечавшим почтительной улыбкой. Взгляд Дарю встретился с глазами Бейля: никакого восторга, холодно и спокойно молодой комиссар смотрел на гребень холма, где черные султаны и блестящие каски развевались и сверкали вокруг маленького человека на белой лошади.

– Кузен!..

«Кузен»… Это слово прозвучало для Бейля несколько необычно. Со времени последней встречи в семье Дарю, в круглом зале Башвильского замка, не раздавалось это родственное обращение. Итальянские походы, прерываемые такими житейскими провалами, как служба приказчиком в Марселе ради маленькой актрисы, – все это делало Бейля в глазах Пьера Дарю «ненадежным человеком». Для всех других Анри Бейль был счастливцем, вице-директором коронных имуществ, из якобинца ставшим беспечным чиновником Бонапарта, ежедневно выезжавшим из Парижа в Сен-Клу на паре собственных темно-гнедых рысаков. Дарю знал цену этой карьеры. Дарю смотрел на Бейля глазами разочарованного педагога, глазами умного покровителя плохой креатуры.

 

В пятницу 14 августа, когда Бейль догнал Великую армию, везя в маленькой венской коляске зеленый сафьяновый портфель с донесениями парижских министров, он сделал первый свой визит Пьеру Дарю. За околицей Красного гремели пушки. Семитысячный отряд русских мяли и крошили артиллерия Нея и конница Мюрата. Дарю пил кофе в деревенском доме с таким видом, как будто он слушает ресторанный оркестр. Бейль, еще недавно имевший аудиенцию у императрицы, говоривший с фрейлиной Монтескью, показывавшей ему, как курьеру с императорским портфелем, новорожденного сына Бонапарта, римского короля в пеленках, этот самый Бейль осмелился на нечаянную дерзость – по старой памяти обратился к Пьеру Дарю со словами:

– Кузен, я мoгy передать вам…

И вдруг холодные глаза маршала оборвали его речь:

– Никаких кузенов: на поле битвы я – маршал!

Ни Смоленск, ни Витебск, ни Вязьма не могли поправить этого впечатления. Пьер Дарю в хорошие минуты улыбался, но Бейль оставался холоден. Одно слово Дарю могло кончить военную карьеру Бейля. Бейль это знал, и тем не менее злая память была сильнее личных опасений. Еще тогда, под Красным, маршал пытался, дослушав рапорт Бейля, легкой остротой смягчить свою резкость.

– Красное, – сказал он, – по-французски это обозначение революционного цвета, но я сказал императору, что если мы продолжим агитацию среди крестьян против помещиков, то нам предстоят черные дни.

– Я уверен, – ответил Бейль, – если мы не уничтожим рабства в этой стране, то черные дни настигнут нас и во Франции.

Маршал нахмурился. Примирение не удалось.

И вдруг теперь, на Поклонной горе, не довольствуясь восторженным отзвуком своей свиты на слова о конце похода. Дарю решил по-родственному обратиться к Бейлю.

– Кузен, Опера и Французская комедия с нами. Не позже как завтра в Кремлевском замке будет парадный концерт, а послезавтра в Азии впервые зазвучат бессмертные голоса Французского театра.

Бейль поклонился молча и ничего не ответил, главным образом потому, что улыбка сбежала с лица маршала. Рядом с Бейлем стоял только что приехавший в армию Декардон – юноша с лицом Адониса, с пышными кудрями.

Снявши каску, спешившись и держа повод вместе с каской в левой руке, Декардон улыбался счастливой, беспечной улыбкой. Маршал не мог простить ему парижской шутки. Эдмон Декардон, живший, так же как и Дарю, на улице Делилль и постоянно бывший гостем молодого Марциала Дарю, такого же, как он, повесы, имел дерзость, переодевшись в женское платье, прицепиться к Пьеру Дарю с наглостью уличной женщины ипреследовать его легкомысленными речами до самого подъезда, невзирая на удивленные взгляды портье и лакея. Участник этого предприятия, Анри Бейль, был свидетелем того, как маршал Дарю с негодованием кричал, что лучшая из улиц Парижа сделалась достоянием шлюх, осаждающих прохожих. Но увы… проделка была раскрыта, и с того дня Дарю приходил в молчаливую ярость при виде Декардона. Прошло много лет. Дарю забыл об этом происшествии, но присутствие Декардона продолжало его беспокоить.

Сейчас, на Поклонной горе «в такой исторический, в такой неизмеримо важный момент, когда Восточная Европа побежденной львицей ложилась у ног французского императора», лукавые глаза Декардона казались Дарю оскорблением. Родственные чувства к Бейлю мгновенно заглохли.

На гребне холма началось оживление. С холма на холм, из отряда в отряд бежали слова о том, что перед императором появился русский офицер. Значит, будет сейчас же установлен порядок сдачи великого города.

Усатый гренадер подъехал к маршалу Дарю. Император его требовал.

Желтое лицо Бонапарта было злобно. Между бровями появилась морщина. Офицеры и маршалы, стоявшие в отдалении, видели только гневные жесты, настолько широкие, что шевелился плюмаж на шляпе Дарю. Через четверть часа маршал повторял:

– Император гневен. Сейчас был адъютант Милорадовича и потребовал, чтобы дали полную возможность уйти последним казакам из города. Знаете, побежденные ставят ультиматум: «Или разрешите уйти из Москвы, или мы сожжем Москву». Император согласился на все и приказал «привести бояр, которые обязаны знать порядок сдачи городов»… Этот наглый офицер говорит, что Москва пуста, – добавил маршал. – Что за вздор! Какие лгуны эти славяне!

Затем, обратившись к военным комиссарам, он, как тонкий дипломат, решил сгладить впечатление неловкости:

– Легко сказать «привести бояр»! Не хватает, чтобы в Австралии раздавались этакие слова команды. Однако, друзья, успокойтесь. Неаполитанский король уже вошел на фобурги[6] Москвы. Он пишет мне письмо. Его со всех сторон с криками восхищения окружили бородатые номады,[7] спутники сказочного Немврода[8], конные мужики, которых зовут казаками. Это дикое племя провозгласило его своим хетьманом, – древние полководцы Запорожской Сечи. Если император сейчас опрашивает храбрейших и при возгласах целого полка награждает солдат, то казаки делали это только в XVII веке. Московские цари отняли у них свободу. Друзья, Мюрат сейчас герцог казаков, но (Дарю развел руками), провозгласив его хетьманом, эти дикие люди с хохотом ускакали по улицам Москвы. Поэтому, хотя нет оснований ожидать сражений, все-таки будьте готовы ко всяким засадам и козням.

Была середина сентября, а ночь наступила теплая. Небо было прозрачно и сине. Луна серебрила лежавшую перед французскими отрядами Москву. Бейль не спал. Он смотрел, как метеориты и астероиды чертят осеннее небо, как звезды улетают в пространство. Широкоплечий и высокий его спутник Бюш говорил:

– Я суеверен. Когда падают звезды в этих равнинах, я боюсь заката наполеоновской звезды.

– Звезды падают не в равнинах, а в астрономических пространствах, – ответил Бейль. – Твое сравнение красиво, и, право же, тебе нужно было бы писать стихи. Скорость падения астероидов давно вычислена; в августе и сентябре наша планета проходит в пространствах, где падающих звезд мелькает столько, что героического населения земного шара не хватило бы для ликвидации жизни и карьеры. В такую ночь, как сегодня, следуя твоим воззрениям, должны погибнуть все герои мира. Вряд ли на земле их столько, сколько выпало звезд сегодня. Меня гораздо больше волнует вопрос о том, что ожидает нас после Москвы. Завтра вступаем в город. Три месяца тому назад я читал книгу о России. Московскому дистрикту[9] свойственны сто морозных и солнечных дней зимой. Как мы их перенесем? Император недавно прочел маршалам целую лекцию по географии. Он говорил об ужасах здешнего климата и предупреждал о необходимости быстро кончить поход. В ночь на девятое число помнишь этот ужасный ледяной холод после полуночи? С того дня у Наполеона непрекращающийся озноб.

– Тогда нужно говорить не о географии, а о медицине, – проворчал Бюш. – Пока не наступила полночь, я пойду спать.

Громко зевая, Бюш удалился в палатку.

Бейль разбудил ординарца Франсуа, дремавшего в коляске после усталости дневного перехода и таскания тяжелых баулов. Заспанный Франсуа, стряхивая сон, вскинул правую руку и вытянулся, отдавая честь.

Бейль просил, спокойно и словно конфузясь, оттого что разбудил Франсуа, принести походные шандалы, кожаный сундучок вместо письменного стола и, сев на деревянный обрубок в палатке, расположился писать письма во Францию.

Тишина и безмолвие города поразили Бейля. Когда-то Жакмон, один из его друзей, рассказал ему об индийских и кашмирских городах, в которых население погибло от чумы. Роскошные дворцы и улицы, мощенные самоцветами, остались пустынными и безмолвными почти на целое столетие. Скелеты с копьями в руках кое-где у входа в жилище раджи оставались единственными следами пребывания людей.

В Москве было полное безлюдье. Закрытые ставни, забитые наглухо двери, спокойное солнце, освещавшее немощеные улицы с порыжелой травой у тротуара, встретили французов. Щемящее чувство и досада от несбывшихся ожиданий давили на сердце всех – и солдат, и генералов, и больного Бонапарта. Оказаться хозяевами пустынного города и сожженной страны – это не входило в расчеты Бонапарта. Но понемногу досада унималась. Опять возникла волна горделивого чувства, когда лязгание пушечных цепей и колес по кремлевской мостовой прекратилось и когда штандарт с золотыми пчелами, пьяный от утреннего ветра, словно язык пламени, забросал над Кремлевским дворцом великолепную игру своих переливов.

Было семь часов утра, когда старый корсиканский гвардеец поднял над шпилем самой высокой кровли московских царей этот знак пребывания императора. Бонапарт, взяв подзорную трубу, наблюдал с колокольни святого Иоанна то место, на котором еще вчера, неуверенный и ожидающий, он впервые смотрел на Москву. Иван Великий – эти слова понравились ему. Он подозвал инженера Пуатье и приказал тут же поставить на колокольне семафорные аппараты Шаппа и дать гелиограмму в Париж по первой императорской литере, то есть вне всяких очередей. И так как эта гордость Конвента – первый телеграф Европы[10], изобретенный Революцией вместе с метрической системой мер и новым календарем, – был любимым детищем Наполеона, и так как Пуатье, безумно любя Бонапарта, всегда умел опередить его желания, то менее нежели четверть часа прошло до той минуты, когда зеркала и цветные прожекторы заговорили с отдаленным французским постом на западной коммуникационной линии. Ликующая световая депеша летела в Париж.

Это подняло настроение Наполеона. Судороги в руках прошли. Он мог писать и воспользовался этим для двух писем: первое письмо – Марии Луизе, с вопросом о здоровье римского короля, второе – в Петербург, царю, с предложением заключить мир. Первое письмо не отняло у него много времени. Второе прерывалось неоднократно, так как внезапно кружилась голова, озноб и чувство мучительного недуга доводили Бонапарта почти до беспамятства. Он с усилием подогревал себя самовнушением, он шепотом говорил самому себе слова восхищения, он сам произносил себе хвалу за жест великодушный и прекрасный, ибо предложить мир побежденному противнику – что может быть более великодушным? После письма начался обычный деловой день. Был на приеме Дарю, принятый холодно: ему не удалось «привести бояр». Дарю был свидетелем того, как император гневно посмотрел на толпу нищих, пригнанных ему из ближайшей деревни каким-то услужливым офицером. Император громко и неприлично выругался. После Дарю пришел Иоахим Мюрат, неаполитанский король. Его конница по-прежнему объезжала Москву, не находя никаких следов населения. Пустынные дворцы и рядом жалкие лачуги, молчащие улицы – и лишь кое-где жалобный вой голодных собак.

1Ed. Pleiade – Изд (ательство) «Плеяда» (франц.)
2Золотой век, которому до сих пор слепое предание отводило месте в прошлом, – впереди нас. – Фраза взята из сочинения выдающегося французского мыслителя Сен-Симона (1760 – 1825) «Новое христианство».
3… французские отряды остановились на вершине, за которой открылась картина сердца Азии. – Французская армия подошла к Москве по дороге, ведущей от Филей к Дорогомиловской заставе. 2 сентября Наполеон вместе со штабом остановился на Поклонной горе, откуда была видна вся Москва.
4…этот город Великого Могола… – Великий Могол или Великие Моголы – знаменитая тюркская династия Бабуридов, в течение трех столетий властвовавших в Индии. Фактически Бабуриды ничего общего с монголами не имели. В данном контексте употребляется в переносном смысле.
5Дарю Пьер Антуан, граф (1767 – 1829) – французский маршал, один из сподвижников Наполеона. С 1805 по 1809 год – главный интендант французской армии. В 1811 году получил пост государственного секретаря. В 1813 году был военным министром. Родственник Стендаля, способствовавший его военной карьере. Дарю известен также как талантливый переводчик Горация. В марте 1806 года он был избран членом Французской Академии.
6фобург – предместье.
7Номады – кочевники-скотоводы.
8Немврод – легендарный охотник, основатель Вавилонского царства.
9Дистрикт – судебный округ, уезд во Франции и Германии.
10…первый телеграф Европы… – Речь идет об оптическом телеграфе, который был сконструирован братьями Шапп в 1792 году и представлен Конвенту под названием семафора. Принцип семафора заключался в передаче знаков с помощью передвижных механизмов из нескольких линеек, видимых на дальнее расстояние со специально устроенных башен.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru