Виктор Гюго собирался уходить.
– Вы, должно быть, рано ложитесь? – спросила Анна Мериме, обращаясь к поэту.
– Меня будит ребенок, – сказал Гюго, – и, кроме того, меня всегда зовет утренняя работа. Я люблю в утренние часы ощущать новые мысли в освеженном и оживленном мозгу.
– Я люблю работать ночью, – отозвался Бальзак. – К вечеру мозг обогащается тяжелыми и полновесными мыслями. Все приходит в движение, начинается восхитительная и бешеная работа. Отсутствие зрительных впечатлений позволяет расти в сумерках всем чудовищным образам, родившимся за день. К ночи они становятся огромными, сильными, самостоятельными существами. Если под утро они не успели вырасти, я сажаю их в инкубатор, как недоношенных цыплят, я закрываю шторы и, вопреки наглому парижскому рассвету, устраиваю черную ночь. Лампа разогревает мой большой кофейник, двадцать четыре свечи в шандалах Регента освещают мой стол. Шторы спущены, окна закрыты наглухо, двери заперты, и уверяю вас, что моя работа над гомункулом кончается гораздо более успешно, чем работа Вагнера, несмотря на то, что доминиканская ряса с капюшоном на широких плечах Бальзака веет средними веками.
– Я люблю работать днем, – сказал Бейль. – Я люблю работать с утра, люблю полную ясность вокруг себя. Разве можно видеть мир по-настоящему сквозь копоть ваших шандалов?
– Ну, в таком случае вы предпочитаете другую копоть, – ответил Бальзак. – Вы отказываетесь видеть даже при свете дня истинного героя нашего времени. Этот герой – банковский билет. Он переворачивает душу ваших героев, он пролезает всюду, он диктует свою волю, бездушный, холодный, шуршащий и мертвый. Он хватает ваших девушек за горло, срывает с них венок из флердоранжа и швыряет их сначала с матросом в полночь на скамейку Итальянского бульвара, а потом в Сальпетриер на стол венеролога. Он строит и разрушает, он воздвигает мосты, соединяющие берега, и рвет нити, связывающие сердца. Он высушивает болота и заставляет проливать моря слез, он деревни превращает в пустыни и заставляет чахнуть сильных молодых людей, и в то же время он может, своевременно придя в семью, вызвать цветущий румянец на щечках выздоравливающего ребенка.
– Пока мы видим только разрушающую силу вашего героя, – сказал Бейль. – Рабочие жалуются, что каждое новое улучшение машин грозит им нищетой. Труд обогащает не того, кто работает. Ваш герой предпочитает выбирать своим жилищем карманы плута, но имейте в виду: то, что в Париже восхищает вас как новинка, уже давно стало обыденным в Нью-Йорке. Все дело в том, чтобы человек сам выбирал свой характер. Помните, что сказал Вергилий: «Trahit sua quemque voluptas»[173]. Вы хорошо знаете силу денег, я ее хорошо знаю, вы пишете книги, я их пишу, и если бы мы имели миллионы франков, мы не изменили бы себе. Меня приводят в ужас французы, родившиеся…
Он посмотрел на Мериме, между бровями которого появилась морщина, улыбнулся, мысленно переменил какую-то цифру и продолжал:
– …после тысяча восемьсот десятого года.
Морщина на лбу Мериме исчезла. Он родился в 1803 году. Бейль милостиво прибавил семь лет для того, чтобы обругать французов, родившихся недавно.
– Они ужасают меня своим непониманием, своим стремлением быть, как все. Все, что не «как все», вызывает у них не то чтобы внутреннее отвращение, а какую-то боязнь за свою карьеру. Их влечения не определяются добросовестной работой над своим характером, а лишь поспешным усвоением общепринятых правил. Они должны зарекомендовать себя своевременной исповедью, хождением в церковь, точным знанием общепринятых правил. Они не должны читать слишком много книг. Покупка газет – и та должна быть сделана с осторожностью; выбор товарищей небогатых и без громких имен уже не рекомендует молодого человека. Надо заметить, что это не правило сословия, а обычай касты; нарушение карается жестоко и беспощадно. Во внимание берется главным образом покорность таким общепринятым правилам, которые отличаются особой бессмысленностью, которые противны здравому рассудку.
– Вы тоже от этого страдали? – спросил Бальзак.
– Я от этого не страдал, но я люблю милое общество Италии – единственное в мире, не считающее бедность преступлением и умеющее замечать ум и талант раньше, чем титул или ренту. Было бы интересно поставить ваших молодых людей в условия полного благополучия и посмотреть, как они этим распорядятся. Ну, превратите время, отведенное человеку для жизни, если не в нашу с вами книгу, которую можно перелистывать, находя ее занимательной или скучной, то в любимую книгу новой аристократии, в чековую книжку банкира. Сделайте так, чтобы юноша, получивший такую книжку, мог отрезать купоны. Посмотрите, на что они израсходуют эту жизнь, во что они превратят свою энергию, на что они ее обменяют.
Бальзак ударил себя ладонью по лбу.
– Это счастливая идея! Это интересно! Это блестящая мысль. Я назову эту книжку, эту чековую книжку «шагреневой кожей». Я испещрю ее надписями, старыми, как мир, расписками Соломона, обетами о платежах за человеческое счастье. Пусть это будет вексель судьбы, и пусть владелец этого куска шагрени знает сам, что каждое желание убавляет его объем, что в тот день, когда этот кусок станет величиной с булавочную головку, ему останется только пожелать дышать как можно меньше.
– А до того? – спросил Бейль.
– До того – пойдемте спать. Господин Гюго, кажется, уже спит.
Сходя с лестницы, Бейль рассказывал Виктору Гюго свою биографию.
– Вы знаете, что я родился в Нувелле – маленькой деревушке около Нарбонны, совсем на берегу моря. Мой отец был одним из беднейших рыбаков побережья. Каждый раз, возвращаясь с улова, он заставлял меня раздеваться и швырял меня за борт за несколько миль от берега. Пока он возился со снастями, я должен был плыть, бежать домой предупредить мать, чтобы она успела приготовить горячий обед. Так я сделался прекрасным пловцом. Рекрутский набор вырвал меня из семьи. В Нувеллу я вернулся в тысяча восемьсот шестнадцатом году…
Гюго с величайшей серьезностью и удивлением, не моргая, смотрел на Бейля. Спутники улыбались Бейль продолжал с невозмутимым видом:
– Я сделался богачом после смерти моего дядюшки в Английской Индии, – это меня спасло, так как, не найдя никого из родных в живых, я очутился было в довольно печальном положении в Париже. В тот самый день, когда я узнал о своем богатстве, я прогуливался по берегу Сены около Иенского моста. Со стороны Марсова поля дул сильный ветер; Сена бурлила, как море. Я увидел на реке лодку, нагруженную песком, которая тщетно старалась причалить к набережной Боном, и вдруг она опрокинулась. Лодочник стал кричать о помощи. Я шел по берегу и думал: «Мне сорок семь лет, в прошлом году у меня был ревматизм, я лежал в военной больнице, и ни одна собака обо мне не подумала. Стоит ли кидаться в воду, чтобы спасти этого человека? Нахал, прежде чем опускаться в воду, должен научиться плавать». Но человек продолжал кричать. Я спокойно отошел от берега. Те же крики. Я удвоил шаги. «Черт тебя побери, – думал я, – если я отойду, этот крик будет раздаваться в ушах всю жизнь. Но если я полезу в воду и вытащу этого дурака, кто навестит меня потом, когда я буду лежать в ревматизме и шесть недель тоскливо смотреть в потолок над кроватью? Нет, черт с ним, пускай тонет. Надо учиться плавать, прежде чем садиться в лодку». Сказав это себе, я без размышлений направился к военной школе. Крики затихли, и вдруг я ясно услышал у себя над ухом слова: «Лейтенант Луо, вы – подлец!»
– Но при чем же тут лейтенант Луо – спросил Бальзак. – Ведь этот случай был с вами?
– Это безразлично, – ответил Бейль.
– Ну, и что же сделал лейтенант Луо? – спросил Гюго, зевая.
– «Да это, оказывается, серьезно», – сказал сам себе лейтенант Луо. Подбежал к берегу, мгновенно разделся, бросился в воду и вытащил тонувшего за ворот. На берегу я стал ругать себя за этот так называемый героизм. Растертый фланелью с водкой, но все еще дрожа от холода, я размышлял о предстоящих ревматических болях и думал: «В чем сущность моего поступка?» Господа, конечно, только в том, что я боялся собственного презрения. В этом все дело! Новое поколение людей не боится подлости, оно с легким сердцем будет плевать в лицо самому себе, прикрывая эти плевки красивыми фразами и софизмами. Разница совсем не в том, что один бросается в воду, чтобы показаться героем, другой – чтобы спасти богача и получить награду, третий – побуждаемый пошлостями вашей евангельской философии, обещающей за этот подвиг тепленькое местечко в раю, – разница в том, что человек следует не внешним побуждениям, а внутреннему добровольному стремлению сохранять верность собственному характеру. До свиданья, господа!
С этими словами Бейль вскочил на подножку проезжавшего мимо фиакра и уехал.
– Кажется, я читал случай с лейтенантом Луо на страницах «Конституционаля», – сказал Гюго. – Я никак не могу примирить двух впечатлений: человек, написавший «Расина и Шекспира», давший лучшую картину романтического театра, которому мы служим, и вдруг оказывается таким черствым материалистом, атеистом, человеком сухого сердца.
– Добавьте к этому: человеком блестящего ума и изумительного таланта жизни, – сказал Бальзак.
– А что, если вы поедете в Сен-Дени? – спросил Бейль у извозчика.
– Темно, сударь, и в предместье неблагополучно. Опасно ехать так далеко.
– Это значит, вы желаете взять дороже?
– Нет, сударь, газовые фонари кончаются за поворотом улицы, а прошлой ночью по дороге из Монморанси зарезали извозчика, отобрали его двухколесную кукушку и угнали с лошадью неизвестно куда. Дождитесь лучше омнибуса и в семь часов утра будете в аббатстве.
– Ну, вы приедете в шесть часов утра, какая разница! – сказал Бейль. – Я вам хорошо заплачу, у вас четырехколесный экипаж, а не кукушка, у вас пара лошадей, у меня есть пистолеты, – сказал Бейль, чтобы успокоить извозчика.
Тот согласился.
– С тех пор как я женился, я не выезжал из Парижа, – говорил словоохотливый извозчик, – а перед этим был форейтором у господина Кальяра. Все дилижансы скупает теперь господин Лаффит. Бонафус и Кальяр едва могут с ним конкурировать. У господина Лаффита двести пятьдесят экипажей с восьмерной упряжкой ходят во все концы Франции. Он получает чистыми одиннадцать миллионов франков в год. Тяжело мелкому извозчику: закупая части для двухсот экипажей, все-таки платишь за каждую часть дешевле, чем когда покупаешь для пяти экипажей, – вот и приходится закрываться. Да и то сказать, с того дня, как я потанцевал в Венсенской роще с Франсуазой, не тянет меня что-то на большую дорогу. Я купил вот эту пару лошадей на конюшне господ Монморанси и езжу себе по Парижу. Брат Франсуазы – берейтор при гостинице «Белый конь». Вы, вероятно, брали там лошадей; все знатные особы любят кататься в Моиморанси от каштановой рощи по Сен-Дениской равнине.
Бейль вспомнил о том, что вывеска на этой аристократической конюшне «Белого коня» написана знаменитым Жераром, его другом. Группа молодых людей, в перчатках, с хлыстами, в ботфортах и цветных костюмах, всегда толпилась около гостиницы «Белый конь». Щеголеватые берейторы лучшего предместья Парижа выхваляли своих лошадей. Красивые кровные животные, оседланные в английском вкусе, издали были видны на площадке, посыпанной ярко-желтым песком. Кавалькады выезжали оттуда навстречу лучам вечернего солнца. В аббатстве Сен-Дени была усыпальница французских королей. Вечерами в каштановом лесу при свете кенкетов, прикрепленных к деревьям, молодежь танцевала до рассвета.
Когда Бейль въезжал на площадь Вифлеемских младенцев, уже наступало утро. Рынок оживал. Деревенские экипажи десятками тянулись к площади; бородатые крестьяне сидели в овощных повозках, молочницы с большими кувшинами, веселые и щебечущие, как утренние птицы, обгоняли в двуколках тяжеловесные экипажи овощников. Кое-где открывались мастерские ремесленников, на извозчичьих дворах мыли дилижансы, фавориты и дамбланши[174], гремя окованными колесами, проезжали длинные повозки мясников, ноги и головы телят свисали с повозок, кровоточа на мостовую. Еще час – и начнет оживать Латинский квартал, просыпающийся двумя часами раньше других парижских кварталов. В восемь часов студенты Медицинской школы и Сорбонны сидят уже в аудиториях. Только важные, степенные чиновники королевства, с большими, тяжелыми папками, дымя трубками, с видом министров идут по бульварам и улицам в десять часов.
Бейль остановился около небольшого сада, отпустил извозчика, вынул карандаш и записную книжку и стал писать. Писание чередовалось с прогулкой. Пройдя триста – четыреста шагов, он поворачивался, бросал взгляд на окно между двух деревьев, возвращался и снова отходил. Так прошло несколько часов, пока, наконец, штора не открылась. Бейль снял шляпу и поклонился широким жестом, растягивая свое приветствие, чтобы оно было замечено. Фигура, появившаяся в окне, не выказала большого удивления, но покачала головой. Через четверть часа дама в белом платье, в широкой шляпе, с длинным зонтиком вышла из подъезда. Улыбаясь, она протянула руку Бейлю с веселостью и непринужденностью, говорившей о спокойном уме и полной свободе обращения.
– Вы опять хотите сделать занимательной мою утреннюю прогулку, – сказала она. – Благодарю. Но у вас такой усталый вид, как будто вы не спали ночь. Что с вами, друг мой?
Бейль рассказал ей предшествующий вечер. Когда дело дошло до повести лейтенанта Луо, она громко рассмеялась и сказала:
– Да ведь эту историю я читала в «Конституционале». Как вам не стыдно обворовывать бедного лейтенанта!
– Все дело в том, что «Конституциональ» напечатал мою статью. Правда, они страшно исказили ее, упразднив заглавие и выкинув мой протест против пятидесяти тысяч попов, управляющих Францией, в котором я противопоставляю мораль моего старого учителя, материалиста Гельвеция, морали христианского философа, Виктора Кузена.[175] Но послушайте, дорогой Жюль…
– Помните, что я вам разрешила такое обращение только в письмах, – ответила собеседница. – Ну, что вы хотите сказать?
– Я хочу спросить вас: неужели вы можете подозревать меня в присвоении мелких статей?
– Мелких – нет, но я слышала, что вы крали целые книги.
– Что значит крал? Весь мир прекрасных явлений принадлежит мне, очевидно, так же, как и вам.
– Да, но я не намерена выпустить ваши «Прогулки по Риму» под своей фамилией, хотя «Прогулки» – тоже явление прекрасное.
– Но вы намерены читать мне нотации?
– Нет. Я восхищаюсь умелым вором, обнаружившим гораздо больше таланта, чем владелец краденых вещей. Я хочу только, чтобы между нами была полная откровенность. Теперь расскажите, как поживает ваш «Жюльен Сорель»
– Я решил переименовать роман. Я назвал его «Красное и черное», – пусть буржуа думают, что речь идет у рулетке, о лотерее их счастья. Меня гораздо больше интересуют цветовые определения времени. Красный цвет вызывает очень много воспоминаний. Двадцать лет тому назад французы носили этот цвет, поглощавший все остальные. Сейчас наступила черная полоса французской истории.
– Я бы сказала – белая. Это цвет бурбонского герба, цвет королевских лилий; правительственная газета недаром называется «Белое знамя».
– Вы правы, конечно. Я воспользуюсь этим указанием. Но черный цвет духовенства и чиновничества есть настоящий цвет теперешнего общества.
– По крайней мере одной части этого общества. Делаю эту оговорку, мой друг, потому что… ну, буду говорить прямо. Вы должны знать, что в Париже сейчас неблагополучно, что провинции сильно волнуются. Вы знаете, как выросла городская нищета, вы знаете, что много недовольных и что открыто говорят о свержении династии. Есть часть общества, которую никак не может характеризовать черный цвет.
– Я очень рад, что вы это понимаете. Могло ли быть иначе – ваш отец был тесно связан с Наполеоном.
– Пониманием событий я обязана только моей наблюдательности. Меня главным образом интересует жизнь Франции за пределами салонов. Кстати, где вы последнее время бывали?
– Я очень давно был у Жерара, видел там поляков, бывшего русского министра князя Чарторийского с женой. Я пытался попасть к госпоже Рекамье, но она была больна или сказалась больною. Карета Шатобриана стояла внизу, в карете сидела госпожа Шатобриан, в то время как ее супруг, по уверению лакея, в течение часа сидел у госпожи Рекамье.
– Это похоже на Шатобриана. Если бы вы знали, до какой степени мне смешон этот бездарный писатель со своим «Гением христианства»! Ну хоть бы он оставил жену дома, вместо того чтобы держать ее в карете у подъезда в часы пребывания у престарелой христианской красавицы. Кстати, мой друг, Шатобриан приехал из Рима на короткий срок, нашел какие-то ваши проекты и очень мрачно о вас отзывался.
– Мы не питаем симпатии друг к другу. Он имеет право «мрачно отзываться».
– Послушайте, милый Бейль, если вы сегодня свободны, то сделаем небольшую прогулку. Я в вашем распоряжении, так как господин Готье уехал.
– Ваш муж очень милый человек, но уж если он уехал, то позвольте мне посидеть с вами с гостиной.
– Пожалуйста.
Бейль и Юдифь Готье вернулись.
– Ну, расскажите о Гюго, – сказала госпожа Готье, усаживаясь на кресло против маленького дивана, на котором сидел Бейль, слегка прислонившись к книжному шкафу.
– Меня немножко тревожит увлечение Мериме этим пустомелей Гюго. Не знаю, что может быть между ними общего. Я читал широковещательное предисловие к «Кромвелю». Это чудовищная смесь христианского вранья с извращениями самой хорошей романтики. Что такое драматургия Гюго? Два года тому назад приехали на парижскую сцену гастролеры, лучшие актеры мира – английские гости. Поставили пять шекспировских трагедий. Вот откуда Гюго. Слабая голова не выдержала крепкого алкоголя, и язык стал молоть всякий вздор.
– Говорят, все-таки он написал прекрасную пьесу, ее будут ставить во Французском театре. Что меня удивляет, так это ваше возмущение дружбой Мериме с Гюго. Вы упускаете из виду, что в дни вашей военной молодости у вас были такие же увлечения.
Бейль покачал головой.
– Не отрицайте, сейчас нет войн и нет ощущений военного молодого героизма. Литература заменила войну. Молодые соратники вступают в бой со старыми литературными понятиями, идут плечом к плечу, рука об руку и восхищаются друг другом. Дайте им восхищаться, ведь они оба моложе вас… на сколько?
– На два месяца, сударыня! Не слишком ли часто вы напоминаете, что мне сорок семь лет? Конечно, и Клара и Гюго в сравнении со мной мальчишки, но это не значит…
– Нет, это значит все. Вы должны быть снисходительны.
– Величайшее заблуждение! Снисходительным можно быть к школьнику, который не выучил урока, но человек, который напечатал книгу, не может взывать к снисхождению. Не печатай тогда вовсе и сиди дома, выстукивая на счетах доходы от фабрики или завода. В одном отношении вы правы – литературные бои будут, жаль только, что они начнутся вокруг такой глупой пьесы, как «Эрнани» – дешевой стряпни из «Двух веронцев» Шекспира.
– Я вижу, вы сегодня сердиты. Я еще больше вас рассержена. Я думаю, прав Бальзак, говоря, что с Италией случится то же, что с Францией. Общество меняет свое лицо. Францию нельзя узнать. Я даже не знаю, успеем ли мы измениться настолько, чтобы понять происходящее. Я не знаю, лучше ли понимают нынешнюю жизнь те, кто принимает в ней участие. Быть может, в некоторых отношениях она лучше открывается тем, кто стоит в стороне, если только такой человек действительно изучает жизнь. Я давно наблюдаю за вами, Бейль. У всех свои дела, свои будни, и только вы глазами неприкаянного человека следите за превращениями этого странного мира. Вас оскорбляет то, что исчез мир больших, общих дел. Скажу вам прямо: вы не нужны современному обществу. В Париже вас ценят за каламбуры, но бухгалтерская книга гораздо важнее ваших «Прогулок по Риму». Солнце, освещающее фабричные трубы и рабочую бедноту в Сент-Антуане, разве это не то самое солнце, которое заливало вечерним светом поля Аустерлица?
– Вы восхитительно говорите сегодня, Жюль. Вы абсолютно во всем правы. Вы самый очаровательный мудрец в юбке.
– Мое доброе чувство вы хотите обратить в смешное, я это заметила и в прошлый раз, когда мы проходили мимо кафе Велоцифера и Монморанси.
Бейль взял ее за руку.
– Вы должны простить мне эту насмешку, она никакого отношения не имеет к вам. Ваш дом – единственное место, где я чувствую себя совершенно свободным от мучительной раздражительности, к которой принуждают меня гостиные Парижа. Насмешка вызвана тем, что я боюсь утратить это свойство. Куда мне тогда деваться?
– Мой друг, вы довольно последовательны и никогда не забываете о себе.
– Вы меня просили быть откровенным.
– На этот раз я меньше, чем когда-либо, раскаиваюсь в своей просьбе. Расскажите мне, пожалуйста, о Кювье, что представляет собою его маленькая падчерица.
– Ах, Софи Дювоссель! Это очень милый человек, это прелестная девушка, умная, необычайно добрая, знающая дела и общественные связи каждого из нас, стремящаяся всем помочь и всем сделать приятное. Одним словом, тип тайной монахини, выполняющей обет в салонах.
– Опять я не пойму, смеетесь вы или говорите серьезно.
– Конечно, серьезно. Она живет в Ботаническом саду, и Мериме считает ее лучшим растением из всех опекаемых академиком Кювье. Кстати, великий ученый преобразил свое жилище – у него целый музей, приспособленный для работы. Я редко встречал человека, до такой степени организованного. Его дневная работа с шести часов утра расписана по часам. В каждом кабинете, соответствующем отдельной науке, собрано все необходимое для занятий на нынешний день, поставлен отдельный письменный стол, разложены начатые работы; в одном месте он – геолог, рядом – ботаник, потом – зоолог, минералог, потом – историк, исследователь человеческого общества., К вечеру он переходит в не менее интересный для него кабинет, где собираются его друзья, его гости. Там, после лекции в Сорбонне и после кипучей дневной работы, он является интереснейшим собеседником. Я думаю, у него один из лучших салонов Парижа. В последнее время я встречал там человека исключительного ума и огромных познаний, русского, я не помню его фамилии, знаю только, по рассказам Виргинии Ансло, что он ездит из города в город слушать знаменитейших ученых. Это довольно смешная скачка: выпрыгнуть из одного дилижанса, на ходу прослушать лекцию в Гейдельберге, потом сломя голову лететь в Веймар, оттуда – во Франкфурт, и так без конца. Кажется, в Париже он останется надолго. Это какой-то важный сановник русского царя. В Париже он сейчас занят устройством дел брата. Я вам расскажу потом о нем подробно. Кювье о нем очень высокого мнения, я тоже, так как он принадлежит к той группе русских, которые ненавидят рабство. Его брат оказался карбонарием и, как я слышал, приговорен к смерти. Берше указал мне на него в Чельтенгаме. Он стоял на берегу реки, скрестив руки на груди, высокий, холодный, сумрачный, и, по-видимому, был погружен в свои мысли.
– Знаете, я очень не люблю русских и, кажется, никогда не смогу заинтересоваться их страной.
– Я также, – ответил Бейль. – Но этот человек привлекателен, как европеец, а судьба его брата сделала их обоих для меня интересными. Кстати, ваш брат в Политехнической школе?
– Что за скачки мыслей, Бейль? При чем тут Политехническая школа?
– Политехническая школа, сударыня, это место, где я учился[176] и оттуда ушел в дижонскую армию Бонапарта. Меня волнует судьба Политехнической школы. Я знаю, что сейчас эта школа, учрежденная Конвентом, кипит и возмущается состоянием Франции. Меня интересует вопрос о том, не захочет ли правительство Карла Десятого, казнившее всех уцелевших членов Конвента, казнить и это детище Конвента. Говоря о русских заговорщиках, я подумал о судьбе студента Политехнической школы.
– Брат говорит, что если правительство не распускает Парижского политехникума, то только потому, что ничего не знает о его внутренней жизни, а не знает только потому, что вся школа живет, как один человек. Их никто не выдает.
– Но они готовят что-нибудь?
– Этого я не знаю.
– Скажите вашему брату, что у них ничего не выйдет. Карл Десятый вернулся из поездки в северные лагери веселый, довольный и улыбающийся, думая, что переодетые жандармы, кричавшие ему приветствия, и есть тот милый и добрый народ, который после бога любит больше всего короля. Сент-омерский лагерь мобилизован. Говорят о том, что старый иезуит, полупаралитик и идиот, князь Полиньяк, скоро будет призван из Лондона в Париж на пост министра. Вообще мы все больше и больше заходим в тупик; даже монархический салон Ансло, и тот переполнился доктринерами, говорящими о перемене династии. Появился какой-то Годфруа Кавеньяк,[177] который, как говорят, организовал республиканскую партию.
– Бейль, скажите, а вы сами принадлежите к карбонаде?
– К французской карбонаде яне принадлежу. Я считаю ее скомпрометированной дураком Лафайетом и сенсимонистами с их нелепой системой. Вы знаете, до чего договорились ученики Сен-Симона – Базар и Анфантен? Они поделили весь мир на производительные и непроизводительные группы. К первым они относят промышленников – индустриальных рыцарей, строящих новый мир, ко вторым – земельную аристократию и старое дворянство. Этот чудак Сен-Симон не хотел видеть, что промышленник думает только о наживе, а вовсе не о христианском преображении мира, и что существует гораздо более страшная вражда – вражда между продавцом рабочей силы и ее покупателем – промышленником.
– Да, я читала «Промышленный катехизис». В сущности это парадоксальная похвала буржуазии, это Христос за бухгалтерской конторкой, спасающий мир со счетами в руках.
– Чистая сказка в духе Гофмана. Кстати, читали вы этого фантаста?
– Читала. Не люблю. Скажите, правда ли, ваш доктор Корэф изображен Гофманом в какой-то сказке?
– Не в сказке, а в целом ряде повестей. Он один из «авторов»: он Винцент «Серапионовых братьев».
Бейль взглянул на собеседницу. Большие голубые глаза госпожи Готье смотрели мимо него в окно. Бейль, пользуясь этой рассеянностью, поспешно пробежал глазами по ее лицу. Совершенно чистое, без морщин, умное и очень живое лицо обрамляли темно-рыжие волосы, губы оставались спокойными, даже когда она смеялась – тихо и почти беззвучно, только глаза, ее загорались, как голубые льдинки, освещенные солнцем, и в голубых зрачках появлялись золотые точки.
Эта женщина чем-то напоминала Метильду, но без самоотверженной любви к Италии, без ее горячего атеизма, без ее необычайной полноты жизни, без обаятельных черт ломбардской красоты. Юдифь Готье была настоящая парижанка, но она была очень умна, была хорошим и верным другом и лучше, чем кто-нибудь, разбиралась в мыслях и чувствах писателя Стендаля. Между ними не было ни малейшего намека не только на любовь, но даже на увлечение; все же Бейль скучал, когда долго не видал ее. Г-жу Готье занимало это редкое проявление мужской дружбы, возможность вполне довериться мужскому благородству и полное понимание Бейлем ее женских свойств. Возникнув однажды, их отношения не прерывались; они шли очень ровно, медленно нарастая и постепенно превращаясь в чувство, необходимое, как воздух.
В пять часов вечера Бейль тщательно пытался найти газету. Очередной номер не принесли к нему на квартиру. Розничная продажа газет была запрещена. Газеты уже давно стали страшно дороги: помимо подписной платы, взимались штемпельные сборы по десяти сантимов и почтовые по пяти сантимов с экземпляра. Все четыре разрешенные парижские газеты выходили тиражом не больше сорока тысяч. Издатели газет были запуганы – ничтожная ошибка могла вызвать пропажу залога в двести тысяч франков.
Пришлось идти в неурочный час на улицу Рокипар, чтобы там, в кафе «Руан», достать очередной номер. Развернув маленькую газетку, Бейль понял, почему в омнибусе один военный советовал другому прочесть сегодняшний номер. Нынче ночью умер Дарю. Бейль уронил газету, вскочил из-за столика и, толкая входящих, ничего не видя перед собой, выбежал из кафе. Слезы бежали у него из глаз. Он не помнил сам, как оказался в восемьдесят первом номере на улице Гренель, как пожал руку плачущему слуге и обнял встреченного на лестнице Гаэтана Ганьона. Он стоял в переполненной комнате и чувствовал себя опозоренным и раздавленным в своих собственных глазах неблагодарностью к покойному кузену, который так много сделал для него в дни молодости.
Утром следующего дня пышный катафалк стоял около церкви Фомы Аквинского. Военные треуголки старого образца с плюмажем, словно бросая вызов гвардейцам Карла X, вдруг показались на паперти. Мезон, Журдан, Бассанский герцог, маршал Макдональд, старые боевые генералы Наполеона, как тени прошлого, могучие и огромные, с дерзкими лицами прошли через расступившуюся толпу. Академик Кювье, в сюртуке с высоким воротом, в черном галстуке, с орденской лентой, сидел в карете неподалеку. Старые гвардейцы Бонапарта, солдаты давно ушедшей Франции, инвалиды на костылях, безрукие, одноглазые, пришли отдать последний долг покойному маршалу. Бейль, в черном сюртуке, взволнованный и трясущийся от подступающих к горлу рыданий, еще раз чувствовал, что он хоронит свою молодость вместе с гробом человека, встречи с которым он сознательно избегал долгие годы. Звуки органа неслись из церкви. Кругом суровые лица, львиные головы, какой-то подбор представителей могучей, но вымирающей породы людей… «Еще одного не стало!» – послышался голос. Бейль не выдержал и, потеряв всякое самообладание, закрыл лицо платком. Когда ему стало легче, он стал искать глазами всех милых когда-то сердцу обитателей Башвильского замка.
Ни графини, ни племянников Бейль не отыскал. Он встретился глазами с высоким человеком, привлекшим его внимание вьющимися кольцами волос, тонкими губами, холеным барским лицом и очень живыми глазами, и вдруг вспомнил фамилию этого русского, о котором он говорил Юдифи Готье: ведь это Александр Тургенев.