bannerbannerbanner
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России

Василий Розанов
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России

VI

Так мало поняв предмет, к которому относится моя статья, г. Л. Тихомиров не понял и ее внутреннего смысла, и основание. Как и другой мой критик, его антагонист, но против меня союзник, он не остановился вовсе на моменте веры, который я указываю, и, думая формулировать мою мысль, говорит: «Существует г. Розанов, существую я, существует Соловьев, каждый из нас представляет некоторый процесс, совершающийся (физиологически?) по необходимым законам; он для себя требует свободы, г. Соловьев будет требовать того же для себя»[162] и пр.; но какая же свобода для г. Вл. Соловьева, в котором духовно нет ничего принудительного, и сегодня он западник, вчера славянофил, можем ли мы быть внимательны к тому, чем он захочет быть завтра?

Какая свобода для общества нашего, которое может всем быть, но с условием – не долго и не скучая? И вообще человеку без творческого родника бьющих в нем сил какая свобода, зачем? Такая же, как для несущегося по ветру песка – свобода вырасти в дерево. Ведь я же говорю, что свобода следует за верою, как тень следует за предметом, которого она есть тень; с нею связана, от нее неотделима; и что за странная фантазия у моих критиков – пустить гулять по свету эти им милые тени, без всяких предметов, к которым они относились бы. Поэтому не «кто кого съест – тот и прав»[163], проповедую я, не борьбу; но только над слабоверием и неверием победу веры, и ею устроение людей так, чтобы желание самой борьбы, как меньшего и низшего перед гармонией, исчезло. Если я требую чего, имею права требовать, то – гармонизации в истории звуков, этого хочу моею природой не бессмысленной и требую как человек. «Свобода для себя, и ограничение для всего прочего», резюмирует меня г. Вл. Соловьев и с ним соглашается[164] г. Л. Тихомиров: моей вере – свобода и если я маловерен и слабоверен – во всем, в чем сомневаюсь, также мало свободы и для меня, как для кого-нибудь, как для бездомного, бедного животного, которое, в какую бы его избу ни загнали, уже обязано ее хозяину. Мой критик видит в словах моих непонимание личности[165], жажду «реакционно» задавить ее свободу; но неужели, неужели когда я говорю личности: сотвори и в творчестве этом своем будь свободна, поверуй и в вере своей ты свята и неприкосновенна – неужели я менее понимаю личность, чау ее и к ней привязываю святую свободу, для меня святую, чем г. Тихомиров или г. Соловьев в сонме их, которые толкуют слова, не понимая их смысла, пытаются поднять что-то и не умеют, или, как «реакционером», которые, быть может, и в самом деле думают задавить что-то, но, конечно, никогда ничего не задавят, и только раздавятся сами. В бессмысленное я только ввожу мысль; человека чту не как совокупность ног, рук, праздной головы; этой голове говоря: «подумай», и этим ногам: «перестань ходить в блудилище» – я понимаю личность, они же видят в ней, в людях, в истории только кучи песку, бессмысленно туда и сюда передвигаемого ветром.

VII

Высокая отчетливость мысли г. Л. Тихомирова, быть может; и зависит от того, что в нем нет и ему не понятно все сколько-нибудь мистическое и священное в человеке; что простота механических воззрений одна ему известна; что значит живой росток в человеке и каковы его законы – это для него темная могила; он говорит[166]: «Итак, каждый из нас представляет собою некоторый процесс, совершающийся по необходимым законам – воззрение не новое, и, высказывая его, г. Розанов до самой макушки остается погружен в наследство прошлого[167]… Собственно, он никакой свободы не имеет, он совершается по необходимым законам; он растет, как трава, сам не зная, зачем и почему, потому что его заставляют расти и цвести необходимые законы. В былое время[168] это воззрение считалось последним словом науки. Из него-то г. Розанов и делает свои отрицательные[169] выводы. Это логично, но приводит его к совершенно звериным понятиям… Закон его[170] есть собственно не закон жизни животной, как это утверждает г. Вл. Соловьев, но закон жизни органической. В частности, выводы его, конечно, звериные; но происходит это от того, что он не видит в человеке ничего, кроме действия сил органической природы… В понимании жизни он чересчур простодушно, с буквальнейшею точностью основывается на материалистических последних словах науки… Его статья – искреннее раскрытие странного внутреннего содержания… Для этого своеобразного дарвиниста люди столь же чужды друг другу, как растение и ветер, и так же не могут понять друг друга…»[171] «Он совершенно упраздняет понятие о человеческой личности, как существе, отличном от механической и органической природы. Он, во всяком случае, не выделяет человека из явлений остальной природы, считает его только процессом, совершающимся по необходимым законам, т. е. без воли, без свободы, без способности, так сказать, творческой, починной»[172].

 

О, беднота непонимания… Но в сочетании звуков, гением задуманных, и которым мы внимаем, не хотя в них никакой перемены, чувствуя невозможность этой перемены – нет разве этой высшей необходимости? и из того, что ни один смычек не смеет отступить от указанного ему, дрогнуть не там, где нужно, не дрогнуть там, где нужно – разве мы заключим, что перед нами сидит оркестр обезьян? Необходимость и непроизвольность – это закон роста растения, но и также закон всего высшего одухотворенного[173], и как о том мы несомненно знаем, что он определен Богом, так об этом должны заключить, что не человеку, по-видимому свободно его совершающему, он принадлежит, но этому же Богу. И вот почему человек так мало может выйти из этой необходимости; почему Бруно входил на костер; апостолы проповедовали на неизученных ими языках; и в наши дни почти развратный мальчишка[174] становился первым человеком своего времени и к голосу его прислушивалась Европа; и много, много столь удивительных явлений в истории, где мы ничего не поймем, приняв человеческую душу за крутимый ветром песок, и все в ней станет нам понятно, если мы различим в ней перст Божий. Укажут на отрицательность многих явлений, их очевидно дурной смысл при явной внутренней необходимости: но что же, мы разве исключим наказание? А если мы признаем его, понятен нам станет бросаемый в нас камень, как и подаваемый хлеб; и град, выбивающий ниву, мы поймем – оттуда же, откуда и благодатный дождь. Злое в истории, преступное, как наглый смех Вольтера, болезненный пафос Руссо – этот камень разве падал не на зараженную ниву? Ей не нужно более быть, время терпения истощилось – и злые жнецы покосили злое. И нет нивы, убраны и жнецы – земля опять свободна для благодатного семени.

VIII

Если мы обратим внимание на соотношение этой необходимости со свободою, мы и увидим, что то одно свободно снаружи, что столь необходимо изнутри[175]. Что может быть необходимее того, что испытывает высокий поэт в моменты творчества: написанное он марает, всяким исходящим звуком недоволен и ищет какого-то одного, когда его отгадывает – какая светлая радость ложится на его душу! Или Кант, создавая «Критику чистого разума» – разве был так свободен, как профессор, приступающий к теме диссертации и совершенно не знающий, что там написать? О, конечно, этот с такою свободою пишет всякий вздор, с какой летит ворона или санкюлоты раскупоривали бутылки в королевских погребах; и нет этой свободы для творческой души, есть – необходимость и с нею иная святая свобода, с которою за веру, за мысль, за тоску своего сердца люди веков минувших, все и равно Богом посланные люди, не останавливались перед костром и там были радостны, не страшились тюрьмы и там были светлы, и куда бы и когда их ни гнали – всюду были с своим сокровищем и его не утеряли.

Но вот, люди праздные, которым нечего уронить из рук, требуют: «дайте нам эту же свободу». На что? за какую веру? для какого подвига? Нет внимания к вашему желанию еще и еще «раскупоривать», еще и еще «лететь»; останьтесь здесь – вы и там не нужны; возьмите плуг в руки – вино не для вас заготовлено. Та свобода приходит к кому нужно, и он ее знает, во имя ее поступает; то, что вы называете этим именем, было только плод недоразумения, смешение разнородных вещей, которые, наконец, должны быть разделены.

Мне больно, однако, если бы кто-нибудь так понял мою мысль, что свобода – лишь тем, великим, на которых сияло солнце истории: самое бедное и узкое в своей мысли существо может быть также исполнено совершенной веры, и в меру его веры ему принадлежит совершенная свобода. Тем принадлежит творчество художества, мысли, – этим творчество самой жизни, не меньшее. Все живет, все движется – верою, и тем выше она знания, тем выше и гения, что доступная равно всем, – всех животворит и освещает. В бедном храме молящиеся не ниже всходивших на костер за науку; те и другие равно братья; обоим указаны были одинаково предметы для веры, и как те умерли, эти не отказались бы умереть за свое особенное утверждение; и в нем они не прикосновенны.

IX

Как, однако, неверующего отделить от верующего? Через страдание, которое сгонит улыбку с лукавых уст, обратит в бегство крадущихся к не принадлежащему им сокровищу и одних верных при нем оставит. Предвидением высшим, чем наш бедный ум, от этого бедного ума скрыто окончательное; и, кажется, самое познание его не так важно, или, по крайней мере, оно приготовлено не для человека. Нам дано только сердце, чтобы возлюбить – то, что поставлено в данный преходящей момент как предмет веры; и то, что мы «истиною» своею называем, не столько в самом деле истина, как в образе ее нам явленное, чтобы испытать наше сердце для какой-то другой истины, которая ему в награду – не теперь, но когда-нибудь – будет дана. И так, потерять для иного сердце свое, и за то, что его держит, быть готовым пострадать даже до остатка жизни – закон человека в истории, один непоколебимый. Вера одна в человеке оценится, когда знание окажется, ложно, коля – заблудившейся; и из потемок, из неведения – в награду за веру пребывший в ней введен будет в свет. Богу принадлежит завершить концы; мы же, не предугадывая их, должны бороться каждый за истину своего утверждения. И то утверждение, которое до конца сохранит себе верных, всего сильнее и глубже привяжет к себе человека – это утверждение есть вместе и Божие; ибо ведь по образу Божию сотворен человек и влечется наиболее темными для него путями он именно к Божественному. То же, что побеждено будет, своею не Божественною природою влекло к себе низшее в человеке, и, пожнив за веру в него некоторую награду, они все-таки не удостоятся той, какую получат последние верные. И в отрицательных процессах истории есть внутренняя необходимость, как в падающем граде – сила тяготения; и выражающие их в себе проходят перед нами как гении, однако – меркнущие в веках, без вечного в себе света. Есть среди всех борющихся нить этого света, и она никогда не прерывалась; каждый в утверждении своем думает ее уловлять; уловил ли – знает Бог, человеку дано только уловленное не упускать. Без него – он ничто; только пыль, тончимая ногами верных, вздымающаяся, ложащаяся, отлетающая или здесь остающаяся – нет вопроса.

X

Итак, для безверных – закон покорности, для верующих – борьбы. И почему, почему если уж драгоценная кровь человеческая проливается, – не за то, что истинно дорого человеку, чем он живет, проливаться ей, но и вечно как теперь – за кипы непроданного хлопка, оскорбленное самолюбие монархов, «престиж власти», «сферу влияния», и за тысячу иных ненужных никому вещей, кроме одной только, которая каждому истинно нужна? За целость фабрики, где задыхаюсь я и мои дети, позволительно, чтобы умер я, и – не умер за ветхую церковь, где я и они крещены, где мы отдыхали редкие минуты и никогда ничем не были оскорблены? «Век борьбы за веру окончился», решили мудрые, и вот, в пустой от веры груди выросло волчье сердце, а Бог отрастил к нему и волчьи зубы, чтобы люди терзали друг друга, как никогда не умели, не могли, не решились бы[176] при вере. Как глубоко отвечает атеизму нашему, жестокосердию, безверию эта война, ставшая наукою, эта методичность и холод истребления, и то, что я, он, всякий – умираем, но уже не за то, что любим, но что презираем, чем мучимы, что ненавидим, умираем как скованные рабы в цирках Рима, так же невольно и бессмысленно, и для того же; в последнем анализе, как и они тогда. Разве христиане осмелились бы делать изобретения, на какие решаются бывшие христиане? так готовиться к истреблению: так всею мыслью своею, всем ведением, желанием проникнуть к этому? Конечно, этот камень, давящий нас, тяжел как могильный – и, однако, на мертвое уже сердце давит он, которому и не нужно ничего иного, ничего лучшего он не заслужил…

 

Итак, борьба, высшим неведением обусловленная, двух встретившихся вер, одна и выносима для человека, и определена волею, скрывшею от нас концы, – без сомнения за высшую неискоренимую греховность нашу; определена, как и болезнь, и смерть – все, от чего отвращается человек и что для него неотвратимо. Но как в болезни человек просветляется душою, как при виде смерти смиряется смертный, и в этой борьбе, но уже не кощунственной, не наглой, для наглых интересов начинаемой, – животная сторона в нас покоряется идеальною и мужество требуется по крайней мере не рубашкою, которая вчера сделана, завтра износится, но уже сегодня износился я, ее сделавший. Жертвовать может человек только за великое; это великое для него – вера; итак, в формах тех ли, какие есть, или, за их бесчеловечием, в иных, он может и будет бороться только за предметы веры, – те, какие ему указаны будут Богом, пройдут перед лицом его в истории, быть может и обманчиво маня его, но обманчиво лишь в меру его испорченности, и всегда истинно, его, притягивая, в меру правоты его сердца.

XI

Но вот, поправляя складки на плащах своих и красиво надвигая шляпы, маркизы Позы и Гамлеты нашего времени спрашивают: «неужели и нас тронет эта грубая борьба»? Нет и нет, если вы безверны – вас тронет только плуг, в который вас впрягут; но если в вас есть вера – что же, чернилами из ваших чернильниц вы только хотели бы пожертвовать ради ее? Всемирные судьи, не умеющие камня сдвинуть с камнем, которым так жалка работа мозолистых рук, месящих известь, тешущих бревна – что же за гладкий слог свой вы хотите быть пощажены, когда не щадятся другие и вы этого не требуете? Снимите абажуры с ваших ламп, перестаньте видеть только белое пятно под ними, которое вы унизываете словами и словами. Взгляните, как трудно жить для всех, и почувствуйте ответственность. Почувствуйте ответственность уже за то, что вы бессильны, Бог вам не дал замешаться в эту загрязненную толпу и разделить ее труд. Ему помочь смыслом, его согреть словом утешения – все, что вы можете; на большее – не дерзайте, противоположного страшитесь.

Или, если весь труд этот вам кажется бессмысленным, если в самом деле неодолимо природою вы от него отвращаетесь – конечно, впадая в ложь перед собою и не исполняя указанного вам Богом, вы не запоете же ему дифирамбы. В вас вера иная, чем в тех, кто созидает; в этой вере вы свободны – ее выразить, ее утвердить; и если пути вашей веры и строящих сталкиваются, в борьбе, которая неминуема, всегда в истории наступала в такие моменты, всегда будет наступать – обнаружьте крепость своей веры в готовности к страданию. Нет иного способа различить вас от безверных; не внимать слову вашему значит не внимать и никакому; внимать – значит внимать всякому. Ни этого, ни того не могут строящие, – они сами помнят за собою слова, которым не могут, не должны изменить. Итак – Бог решит, нива ли к потреблению обреченная перед вами, и вы – имеющее на ее место лечь новое семя; или же нива здорова и должен быть истреблен червь, на нее напавший.

XII

Конечно, было бы приятно для человека, если бы и червь точил колос, и колос оставался цел; если бы жизнь была аудиторией, и история – чередующимися часами разнообразных в ней чтений. Какая борьба, когда звуки не встречаются, и не только в воздухе, но и в душе, которая что слышала вчера – сегодня забыла, и к завтраму забудет то, что слышала сегодня. Наивные, однако, чтецы, или, быть может, они оплачены, – и тогда вынуждены, конечно, читать; но какой же наивный хозяин аудитории оплатил их, когда единственное, чего хотят истинно его гости – это заснуть; и есть род вечного сна – он называется смертью, и как сои, как бодрствование, этот род также во власти хозяина. Быть может, этого просят гости, об этом томление минуты?…

По крайней мере – не у всех: есть незабываемые звуки для некоторых, есть некоторые, не забывающие их; и, раз воспринятое ухом, в них растет только по закону воспринятого, не мешая его с законами иного… Нет осуждения этим иным законам, есть их неведение; и неведение даже тогда, когда звуки извне встретились и хотели бы разделить внимание одной души. По одному закону строится всякая душа, истинная и глубокая; как по одному ключу настраивается инструмент. И закон разломанной балалайки, с повисшими струнами – ей не указание, для нее не принцип. Таких может быть очень много, и может быть печальная минута, когда инструменты гораздо более сложные, предназначенные устройством своим к лучшему, как будто вторят этим же балалайкам, или по крайней мере не издают сколько-нибудь сносных звуков; не в числе их дело, но только в законе, что самый принцип инструмента всякого, и даже балалайки – состоит именно в гармонии: в том, что звуки подчинены одному ключу, по нему текут, из-под него не умеют выйти. И если в мире грубом, в царстве звуков мы смешения, хаоса не выносим, – не должны ли мы быть гораздо более чутки к миру дел, в царстве руководящих человеком мыслей? и хаоса, смешения, несносного там – еще менее выносить здесь? Все простится человеку, кроме лжи; лжи же отрицание есть вера: ибо кто по вере поступает – не лжет, кто против своей веры или без всякой – впадает в ложь. Итак, то, что для звуков есть гармония – для дел и мыслей человеческих, сплетающих собою историю, есть вера. К ее принципу должны быть возведены дела и мысли: только к принципу веры, без определения – которой.

XIII

Сколько бы ни пытались противники этого творческого устрояющего хаос принципа, его отвергнуть – они не в силах этого сделать; и чем их попытка страстнее, тем в ней самой обнаруживается ярче его присутствие. Мы возвращаемся к последним возражениям, которые против него делает г. Л. Тихомиров; он говорит: «мысль, будто никакой субъект[177] не может войти смыслом в закон жизни другого существа, есть очевидная и самая ничтожная неправда. Разумеется, я не могу войти в закон жизни какого-нибудь ветра или химического процесса: это для меня только явления, а не личности, и я их могу понимать лишь со стороны внешних условий их совершения. Но войти в душу, в смысл всякого человеческого существа – каждый из нас, людей, может совершенно свободно и легко. Единомышленность[178] тут совершенно не причем. Когда[179] человек способен понимать и якобы любить только единомышленника, человека своего дела, своего кружка или партии, то это только означает, что он человечески очень не развит и в сущности никакого человека не понимает и не любит. Он не человека понимает, не личность, не их любит, а известную службу, известную деятельность их. Это та же любовь, какою мельник любит хороший ветер[180]. Человеческое же понимание и любовь относятся вовсе не к мысли, а к личности[181]. Я гораздо более восхищаюсь умным, тонко развитым противником, нежели единомыслящей мне тупицей. Когда я вижу человека «чужого», но доброго, благородного, то он мне, конечно, более нравится, нежели единомыслящий мне, но дрянной человек». («Р. Обозр.», апрель, стр. 907.)

Вот слова, которых я ждал и уверен в разных вариациях услышать их от каждого как невольное признание указанного мною принципа. Ведь я же готов согласиться и даже признаю как простой факт (основываясь на литературной деятельности), что критик мой и умен, и не лишен доброты, идеализма, стремлений к лучшему. В этом именно, как в законе своей личности, он и сливается со всяким человеком, когда даже расходится с ним, напр., в миросозерцании, которое, быть может, ему случалось изменять, и следовательно оно образует как бы краевые очертания его духовного существа и вовсе не его центр. И когда центр у иного человека разнороден с его, когда он встречает «тупицу», «дрянного человека», – и не тупой, и не дрянной сам, он с ним не взаимодействует, его не понимает, не любит, но сожалеет с тою поверхностью и сухостью как почти «мельник об ему ненужном ветре». Объясняя и развивая свою мысль, и все пытаясь отвергнуть мою, г. Тихомиров переходит на примеры «художественного творчества», указывает на «полноту проникания» в смысл чужой жизни, какое мы наблюдаем у великих поэтов» и их критиков, без сомнения? Пусть, в качестве последнего, мой противник попытался бы слиться смыслом своего бытия, с смыслом бытия напр. Паншина в романе «Дворянское гнездо», или Пандалесского и матери Натальи – в «Рудине», наконец, и это еще ярче, с Лужиным в «Преступлении и наказании», с Репетиловым, Скалозубом, Молчалииым в «Горе от ума», – сделал бы усилие полюбить их, понять, оценить смысл и своеобразную правду каждого. И, между тем, эта правда в каждом из них есть: каждый из них нечто утверждает, и что это так, видно из того, как мало они понимают Раскольникова, Чацкого, Рудина, Лизу. Но мы в их правду не проникаем, ее не хотим, ее отвергаем, и так глубоко, что нас возмущает самая мысль о «какой-то их прав де», о самом ее бытии, и мы этих людей признаем, как и создавшие их в вымысле своем художники, не более, действительно, как и «траву или морской прилив»[182]. С тем непониманием оттенков и переливов чужой мысли, какое отличает резко очерченную и небольшую голову г. Л. Тихомирова, он продолжает, как бы стараясь научить меня: «Это именно закон жизни человека, что чем он более становится развит, зрелее как человек, чем выше и тоньше его самосознание, тем он лучше понимает и другого человека, (курс. г. Л. Тихомирова). Одно идет рядом с другим. Это стариннейший факт, который подтвердят все мудрецы, как древние, так и христианские. Единство человеческой природы и присутствие в ней духовного начала производят то, что чем глубже мы себя сознаем, тем лучше понимаем и других. А из этого понимания рождается отношение к другому человеку, подобное отношению к себе, любовь в различных формах и степенях, жалость к падшему, восхищение идеальным, если оно замечается мною в другом»[183].

Но ведь если бы в идеалисте он указал мне восхищение низким, в целомудренном – развратным, только тогда он доказал бы свою мысль, теперь же, всеми этими примерами, усилиями только подтверждает, развивает и укрепляет мою об абсолютной темноте всякого живого существа, к иному живому же, которое в принципе бытия своего, в законе деятельности своей ему противоположно или с ним разнородно. И вот, будучи так славен к тому, куда его собственная мысль течет, он заключает:

«Мы говорим о терпимости, т. е. о допущении чужой свободы, хотя бы ее употребление нас глубоко огорчало и даже возмущало. Чувство этой терпимости может быть соблюдаемо каждый день у всех людей[184], в разных степенях и формах. И как же иначе? Ведь начиная сколько-нибудь понимать себя, я очень хорошо вижу, что я существо свободное, – не отрицательно свободное, не в том смысле, чтобы я не имел перед собою внешних препятствий, а в том смысле, что я имею способность свободы, т. е. самостоятельность; способность быть не последствием, а причиной, способность творческую[185].

Будто не я именно утвердил неограниченность этой творческой свободы за верою, в меру этой веры и в ее пределах[186].

«Никакие благоприятные условия не спасут меня, если нет на то моего произволения. Это произволение мое, конечно, со всех сторон иным поддерживается, иным заглушается, но всегда остается не уничтоженным. То же самое я вижу у других людей. Из каких побуждений, на каких основаниях я могу не принимать во внимание эту их свободу»[187].

Из того побуждения, безверный, чтобы жила моя вера, на том основании, что ей противоположное мешает ее свободному и яркому выражению, как ветер, ломающий ветви дерева – его спокойному росту, светильнику светящему – его затеняющий предмет. И если свет этот живой, он удаляет свое препятствие; если бы дерево было осмысленно, мощно, оно от границ своего утверждения, своей жизни удалило бы всякое утверждение, его собственному противоположное. И всякое творческое существо с путей своего творчества, своей веры, своей свободы удаляет как хаос то, что в смысле творчества с ним не совпадает, в путях этого творчества – встречается.

«Ведь уничтожить эту свободу я не могу, если бы и захотел…»

Т. е. окончательно ее уничтожить Бог не дает силу тому, кого вера относительна, и в силу этого – не тверда, временна. Как напр. во всех тех случаях, когда эта вера относится только как разрушительный момент к тому, чему предстоит перестать быть, и с исчезновением чего она сама ослабевает, гибнет, и вместе с тем перестает связывать собою что-либо.

«Во-вторых, зачем я буду стараться эту свободу подавить, когда в ней самый центр личности человека?»…

Т. е. при вере, которая и есть центр личности человеческой, ее сияние перед Богом, перед людьми, в истории – своим утверждением. Без веры же какая личность? без утверждения, какой человек есть вместе и лицо? Или, по крайней мере, что это лицо выражает? Не то ли же, что куча передвигаемого ветром песку, которая принимает все фигуры и никакой по необходимости.

«На что мне может быть нужен человек без этой способности?..».

Ни мне, ни Богу, ни истории, и именно, как ничему не нужный, без веры и лица он не нуждается и в свободе – всеми утверждениями он отрицается, и как в век безверный находит всюду свободу своему движению, в век веры не нашел бы ее нигде.

«Он тогда перестает быть человеком, становится процессам г-на Розанова…»

Именно перестает быть процессом. Все недоразумение г-на Л. Тихомирова, его попытка оспорить мою мысль вытекай из непонимания им живых, творческих процессов, которые он принимает как хаотические, неопределенно свободные, по капризу начинаемые и останавливаемые, я же в них вижу высшую закономерность и необходимость, с тем вместе вижу в них выражение лица человеческого, и им одним считаю естественно принадлежащею свободу.

«Мне может не нравиться направление его свободы; я могу употреблять все усилия направить его свободу в другую сторону; от иных проявлений его свободы я могу, наконец защищаться. Но при всех этих условиях я не могу отрицать его свободы, как факта, не могу не любить его свободы, не могу, наконец, не понимать, что только свободно он может сойтись со мной, что, стало быть, его свобода нужна мне даже в целях единства с ним…»

И так далее, развивает он образы истории как обширной аудитории, где не без пафоса люди различных природных задатков и разного жизненного назначения говорят с некоторой солью друг о друге и всегда однако с совершенным уважением: но где же и когда начнется в ней деятельность, а ведь жизнь – не теория, не ряд страниц, покойно лежащих в книге, а именно жизнь, т. е. деятельность, которой все остальное, и теория и книги, служат лишь пособием. Я не только хочу быть и мыслить, но и чтобы отражением моего лица служили все лица моею любовью горели все сердца, – не как моею любовью, но как истинною, не как мне принадлежащего лица, но как такого, которое вечно должно жить, которому Бог указал жить и я сам свое лицо погасил давно для этого и хочу чтобы погасли и тысячи иных для него же, для моего утверждения, не для моих двух рук, двух ног, мало и мне нужного моего туловища. от только и начнет, и может, и посмеет начать деятельность кто исполнен в свое утверждение совершенной веры и с нею не понимает нужды в аудитории иной, чем как ему только внимающей, сердец – для него одного открытых. Кто ищет – еще не имеет, и ему естественно ко всем указаниям прислушиваться; кто нашел, что могут ему сказать чужие звуки? Сколько бы ни звучали они – они не для его уха, не для его внимания; в его душе, полной гармонии, им нет места.

162«Русское Обозрение», апрель 1894, стр. 903.
163«Что же получается, как общий modus vivendis, как закон жизни? Борьба. Кто кого съест, тот и прав. Такова мысль г. Розанова, если се изложить в кратких и точных словах». // Тихомиров, там же.
164Та же страница.
165Это есть центральное возражение, которое делает мне г. Л. Тихомиров: «Ясно только одно, что г. Розанов совершенно упраздняет понятие о человеческой личности как существе, отличном от механической и органической природы», и т. д. (там же, стр. 906). Ниже мы будем разбирать это место, но во всяком случае это очень умно, очень содержательно, и в трех строчках здесь более выражено мысли, чем сколько на 18 страницах сумел высказать ее Вл. Соловьев. Мне только приходится безмерно сожалеть, зачем г. Тихомиров так мало понял точный смысл моих утверждений.
166Возражая на слова мои: «есть некоторый внутренний процесс, цельный, неразрывный по необходимым законам совершающийся (г. Л. Тихомиров отмечает это курсивом), принадлежностью которого только и может быть свобода».
167T. е. материалистические воззрения 60-х и годов, от которых и хотел будто бы и не умел отказаться, как объясняет он несколькими строками выше («Русск. Обозр.», апрель, стр. 900: «старое наследство, старые напластования русской образованной мысли наполняют все рассуждения г. Розанова. Он только делает реакционные выводы из того же строя понятий, который для других служит основой либеральных выводов»). Это центральное объяснение, какое он делает в статье своей для объяснения происхождения моих утверждений. Есть что-то неприятно элементарное в грубой ошибке, в какую он здесь впадает.
168Делается ссылка опять на 60-е годы.
169T. е. относительно свободы.
170Т. е. что всякое исполненное в себе веры существо не может заглянуть в закон чужой жизни.
171«Русск. Обозр.», апрель, с. 902–905.
172«Русск. Обозр.», апрель, с. 906.
173Чуткие греки до того это понимали, что не только поэзию, но и все виды им известного знания относили не к произвольной деятельности поэта и вообще какого-либо человека, но думали, были уверены, что и поэзия, и творческая мысль внушаемы человеку (музы); и в гораздо более позднее время, чем когда они сложили этот миф, Сократ утверждал, что все его лучшие мысли и важнейшие решения внушены были «добрым демоном» (божество собственно, но в христианском мире, как языческое, получило значение отрицательное).
174Руссо.
175Мысль эта, впервые была высказана мною в заключительной главе уже цитированного здесь сочинения как общий взгляд на характер теоретической деятельности человека: «Наука как понимание есть процесс свободно-необходимый по своей природе и происхождению. Но если мы рассмотрим эти два свойства его в их взаимном отношении, то увидим, что они связаны между собою причинною связью: понимание есть процесс свободный, потому что оно есть и процесс необходимый и чем полнее эта необходимость, тем полнее эта свобода. Но необходимость науки как развивающегося процесса понимания безусловна и всесовершенна, потому что этот процесс восходит, как в своей причине, только к одному строению разума, и раз это строение существует, существует и он: наука дана в разуме, как следствие дано в причине. А поэтому и свобода ее от всего, лежащего вне разума, безусловна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни (т. е. принудительного для нее), ни с чем не связана причинною связью (т. е. иначе, как побочною), а поэтому ни от чего не зависима… Будучи процессом внутренне необходимым, понимание по отношению к создающему его (т. е. человеку) есть деятельность непроизвольная. Непроизвольно же совершаемое человеком не может не подлежать осуждению. И поэтому наука, будучи свободна от явления жизни, свободна и от суда человеческого. В этой непроизвольной деятельности человек выполняет не свое желание, но требование того, что есть первоначального в его природе. Строение же этой первоначальной природы определено не им самим, но создавшим эту природу. И поэтому, стремясь к пониманию, человек выполняет не свою волю, но повинуется воле создавшего его. И следовательно, все, стесняющее процесс понимания, есть возмущение против Творца человеческой природы… И так как это стремление предустановленно для человека в его природе и, повинуясь ему, он выполняет свое назначение на земле, то все, препятствующее этому пониманию, отклоняет его от его назначения. И поэтому, как тот, кто сам в себе почему-либо подавляет этот дух исследования и изыскания, так равно и тот, кто в другом подавляет его, мешая проявлению этого духа разумения, одинаково стремятся отклонить человека от его назначения и восстают против того, кто указал ему это назначение. Но всякая воля и сила имеют только две опоры: волю человека и волю создавшего его. А так как в стремлении к пониманию человек проявляет и свою волю, и волю Творца своей природы, – у последнего же не может быть двух противоположных желаний, но только одно, несомненно проявившееся в создании одинаковой природы всем людям, то очевидно, что человеческое понимание опирается на обе опоры, стесняющее же его не имеет ни которой из них. Это значит, что в природе вообще не существует силы и права, могущего стеснить разум и науку; и самая попытка к этому есть возмущение против человека, природы и Того, Кто создал все», и т. д. См. «6 понимании; опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания». М., 1886 г., с. 716–717. И позднее в «Месте христианства в истории» (М., 1890 г.) повторено: «Как можем мы отрицать, что в бессмертной мысли человека, стремящейся обнять собою мироздание, проникнуть во все глубины его, проявляется то же самое дыхание Божества, которое сказывается в нас, когда в минуты горя или безнадежности мы обращаемся к молитве. Стремиться подавить в себе эту мысль, думать, что ее пытливость может быть не угодна Богу – это значит отвращаться от Божества, в своей бессмертной душе убивать его дыхание. Воля Творца нашей души несомненно выражена для нас в самом строе этой души, и если в нее вложено этою Волею стремление к познанию, мы можем только осуществлять ее, познавая, мы повинуемся Богу», и т. д. стр. 38–89. Я не в праве ожидать, и еще менее требовать внимания к своим трудам, и, однако, ранее, чем называть «Иуда», «животное», «готтентот» (Вл. Соловьев), «зверь» (Л. Тихомиров), нужно по крайней мере всмотреться в лицо, к которому относишь эти слова.
176Не поразительно ли в истории это совпадение всякий раз успехов атеизма с успехами в изобретении орудий истребления, заметное и всегда, но в наше время столь мечущееся в глаза. Связывающим моментом здесь является то, что с исчезновением предметов для внутренней деятельности человек ищет предметов для внешней; не имеющий необходимости побеждать себя – ищет победить других и изобретает как. R, частности, к случайному наблюдению Бартольда Шварца (которому почему бы и не забыться? не примениться к благому?) нужно было, чтобы присоединялось злое движение мысли: «Нельзя ли, чтобы как этот взорванный камень взлетал – но не он уже, а человек». И кто так подумал – порох и изобрел.
177То есть, высказал я в «Свободе и вере», насколько он есть носитель исполненного веры утверждения («Р. В., cap. 269), «насколько оно верит и хочет жить» (ib., с. 271).
178Из слов моих «для всякого существа – один закон; и нельзя, не утратив тожества с собою, ему слиться в мысли, в желании с законом, противоположным своему или разнородным с ним: противоестественно было бы мудрому войти в законы глупого, в правила печеного» («Свобода и вера», с. 271) – из этих слов мой оппонент мог бы видеть, что вовсе не сходство в мыслях я разумел в статье своей, но общность, однородность в целом психическом строе, в законе бытия душевного, в неразорванной на элементы природе. Как увидим тотчас, в нижеотмеченных словах приводимой цитаты г. Л. Тихомиров с горячностью утверждает, что при подобной разнородности, конечно, невозможно понимать друг друга.
179Отсюда и до рассуждения о личности г. Л. Тихомиров возражает своему предположению, которого я не высказывал, и оно очевидно ложно.
180Все это рассуждение есть типичное для г. Л. Тихомирова: необыкновенная отчетливость формулирования, прозрачная ясность языка и даже ценность мысли абстрактно взятой – при полном непонимании сути разбираемой мысли. Можно сказать, что продукты духовного творчества другого человека и вообще, кажется, явления жизни и истории – он рассматривает (выражаясь иносказательно), как минералог и никогда как ботаник. Начало жизни в высшей степени чудо и непонятно ему, и этот недостаток душевного проникновения даже отражается на достоинствах и недостатках его языка, столь прозрачного и как-то точно стучащего словами, – точно между ними недостает чего-то эфирного, живого, что, как сон, по трубкам растения бежало бы, струилось в них всех и их одушевляло бы и связывало.
181Против его взгляда на мое отношение к личности я возразил выше, в тексте этой статьи – и нет нужды возвращаться к этому здесь.
182Сравнение принадлежит г. Л. Тихомирову.
183«Русское Обозрение», апрель, с. 907.
184Конечно, у безверных и слабоверных, у невозбуждаемых верою, и нет этого чувства у последних, как мною показано в многочисленных примерах в ст. Свобода и вера и здесь.
185«Русское Обозрение», апрель, с. 908.
186«Вера есть не всегда ясное, чаще смутное отношение человека, да и всякого живого существа, к своему закону и назначению: мудрый потому верит в истину, что в нем предустановлена она и только ожидает его усилия, напряжения в нем мысли, чтобы стать ясною – не предмета веры стать предметом созерцания». Так же и потому же верит и всякий творческий дух; а с верою я соединяю и свободу совершенную. См. Свобода и вера, главы III и IV.
187«Русское Обозрение», апрель, с. 908.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru