Памяти Константина Николаевича Леонтьева (1891 г. Литературный сборник. СПб., 1911).
Несмотря на замалчивание «левого» стада, имя и память Константина Леонтьева не поддается забвению. Известный петербургский священник и деятель К. М. Агеев сделал идеи этого публициста и теоретика истории предметом магистерской диссертации, защищенной в Киеве: «Христианство и его отношения к благоустроению земной жизни. Опыт критического изучения богословской оценки раскрытого К. Н. Леонтьевым понимания христианства. Киев, 1909 г.». Это уже не кое-что беглое, а фундаментальный труд, который не пропадет из библиотек. И вот сейчас, к исполнившемуся 20-летию со дня его кончины (12 ноября 1911 г.), появился сборник статей, посвященных оценке с разных сторон личности, биографии и сочинений замечательного писателя второй половины XIX века. Наиболее ценною частью сборника является первая статья «Жизнь К. Н. Леонтьева, в связи с развитием его миросозерцания» А. Коноплянцева. Это первая биография писателя, собранная из живых источников, которые естественно погасают с каждым годом и десятилетием и навсегда утрачиваются для историка; так что не посвяти теперь г. Коноплянцев несколько лет жизни собиранию материала о Леонтьеве, может быть, составление сколько-нибудь полной или даже просто связной биографии русского романиста, публициста и философа сделалось бы навсегда невозможным. За это – всегдашнее, историческое спасибо. Занимая 156 страниц, содержа отрывки не изданных в целом писем К. Н. Леонтьева и точно воспроизведенные разговоры о нем его друзей, – биография очень полна. С величайшею любовью автор относится к личности Леонтьева и с величайшею бережностью ко всем перипетиям его литературных, политических и религиозных взглядов, убеждений и теорий. Вместе с тем биография бесстрастно справедлива и нигде не переходит в «хвалебную песнь», совершенно ненужную в этом деле и оскорбительную для такого лица, как Леонтьев. Панегирик нужен убогому, как заплата на убожестве, а большой и яркий человек, даже при очень больших грехах, страстях и недостатках, не нуждается в ложном одеянии, каким является «панегирик». Коноплянцеву же принадлежит: библиография сочинений К. Н. Леонтьева и библиография статей о нем (145), причем раскрыты многие анонимы и инициалы, иногда инициалы, преднамеренно неправильно поставленные (напр., «Л. К-в» вместо «К. Л-в»). Затем очень интересны воспоминания о К. Н. Л-ве, написанные для «Сборника» К. А. Губастовым, наиболее долголетним и близким другом покойного; прелестные письма к нему Леонтьева были напечатаны несколько лет назад в московском журнале «Русское обозрение». Вообще, как автор писем – Леонтьев стоит еще выше, чем как автор статей: и мы не припомним еще ничьих писем в русской литературе, которые были бы так же увлекательны и умны, философичны и остроумны, как его письма; так живы и искренни до мельчайшего штриха, до «йоты». В этом отношении особенно поучительно сравнение его писем с письмами Владимира Соловьева, которого, Бог весть с чего (верно за ученость и стихи), он ставил неизмеримо выше себя. В самом деле, Л-в был неизмеримо более изящною фигурою, чем С-в; неизмеримо более интересною и гордою, самостоятельною и свободною. Вл. Соловьев вечно соглашался с партнером (в письмах, разговорах), Леонтьев вечно спорит, возражает. Лицо его всегда прямо, открыто, мужественно. В нем никогда не обманешься, ибо он издали кричит: «иду на вас». Поэтому, читая его письма, соглашаешься или не соглашаешься с ним в мысли, – внутренне с каким-то восторгом жмешь и жмешь его руку. Говоря о «восторге» – передаю личное чувство, ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самом сменились или изменились все чувства, все мысли, все отношение к действительности. Вот эта нравственная чистота Леонтьева – что-то единственное в нашей литературе. Все (почти! и великие!) писатели имеют несчастное и уничижительное свойство быть несколько «себе на уме», юлить между Сциллою и Харибдою, между душой своей и массой публики, между литературным кружком, к коему принадлежат, и ночными своими думами «про себя»: ничего подобного не было у Леонтьева с «иду на вас». Скорее он преувеличивал расхождение свое с друзьями, – несколько сколько-нибудь его «замазывал». И если «правда» есть пафос литературы – а она должна бы быть им, – то Леонтьев достигает полного совершенства в этой патетически-нравственной стороне ее… И поистине, вот бы кому писать «Оправдание добра…». Но он знал, что «добро» – все в афоризмах, в мгновениях; и что нужно не иметь никакого к нему обоняния, чтобы этак года на три засесть за систему «оправдания добра» (название, в высшей степени забавное, труда Соловьева, страниц в 700). Точно это был «зверь», которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; «не дается в руки»… Явно, не было нюха, осязания; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной. Но оставим кисляев философии. Они все протухли со своим «добром» и «недобром» и ищут в кармане «бумажки», которой туда не положено. Нечем рассчитаться ни с Богом, ни с человеком.
«Сборнику» предпослано очень интересное (анонимное) предисловие. Из статей в тексте интересны: Е. Поселянина: «К. Н. Леонтьев в Оптиной Пустыни», А. В. Коровина: «Культурно-исторические воззрения К. Н. Леонтьева»; характеристика Б. В. Никольского страдает всегдашним жаром и всегдашней торопливостью нашего неугомонного «черносотенника»… Ему всегда хочется сказать пред статьей: «выпейте холодной воды». Кончая указание на книгу, скажу как неэтический писатель, подражая «серому люду» в Александровском рынке: покупайте, господа? Книга стоит дешевле бутылки вина и фунта икры, и бросайте скверную русскую привычку только кушать и пить: нужно немножко и подумать! Примите это как шутку: но, ей-ей, тут и серьезное. Плачет, давно плачет серьезная русская книга о серьезном читателе. Вот и Кусков до сих пор не издан: пет и «избранных сочинений» самого Леонтьева, нет и не появились спустя 20 лет по смерти… А он сейчас же после этой смерти был назван «гениальным».
«– Молитесь!» – говорил К. Леонтьев всею своею религиею, своим христианством, своим постригом в монашество и связью с афонскими и оптинскими старцами.
Хорошо. Понимаем. Ясно.
Но слыхал ли он, однако, когда-нибудь, чтобы, воззрясь на иконы православные, на Спаса-Милостивого и Богородицу-Заступницу, верующий начал молить их о каком-нибудь «алкивиадстве», об удаче любовной интрижки, об обмане врага, о благополучной измене жене своей, и прочих §§-х леонтьево-ницшеанской философии?
Нет.
Молятся всегда о добре, «об Ангеле мирне душам и телесам нашим», о тихой кончине, о незлобствовании на врагов своих; о «временах мирных и благорастворении воздухов». Увы, молятся всегда «среднею буржуазною молитвою» – молитвой «европейца в пиджаке».
Что же такое весь Леонтьев?
В 35 лет он кажется старцем и гением, потрясшим Европу. В 57 лет он кажется мальчиком, охватившим ручонками того «кита», на котором земля держится.
Этот «кит» – просто хороший воздух и «все здоровы». Да чтобы немножко деньжонок в мошне.
Кит нисколько не худой и нимало не «вор». Леонтьев захотел отрастить у него клыки и «чтобы глаза сверкали». Но кит отвечает ему: «Мясного я не ем», а глаза – «какие дал Бог».
Еще: когда он молился Богородице в холере, вдруг бы Она ему ответила не исцелением, как ответила: а рассыпалась смехом русалки и наслала на него чуму. «По-алкивиадовски». Очень интересно, что сказал бы Леонтьев на возможность такого отношения.
Друг мой (Л-ву): «буржуа» – небесная истина, «буржуа» предопределен Небом. Не непременно буржуа XIX века; довольно паршивый, но это – не его сущность. А «буржуа» Халдеи, Назарета, «французских коммун», описанных Авг. Твери. Они любили музыку, и, конечно, они могли бы драться на турнирах, сохраняя лавочку и продолжая торговать.
Что же такое Леонтьев?
Ничего.
Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душой, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти, unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй русской литературе доброго писателя. И – только.
Но мысли его?
Они зачеркиваются одни другими. И все opera omnia[102] его – ряд «перекрещенных» синим карандашом томов. Это прекрасное чтение. Но в них нечего вдумываться.
В них нет совета и мудрости.
Спорят (свящ. Агеев), был ли он христианин или язычник. Из двух «взаимно зачеркивающих половин» его истинным и главным остается, конечно, его «натура», его «врожденное». Есть слух (и будто бы сам Л-в подсказал его), что он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Л-в так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда – в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А «церковность» его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый «канонический» муж его матери. В насильственном «над собою» христианстве Л-ва есть что-то противное и неперепосное…
Старый муж,
Грозный муж,
Ненавижу тебя.
С этой стороны, языческой и истинной, Леонтьев интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренно он не только «Апостола Павла не принимал во внимание», но и не слушался самого Христа.
И не пугался.
Религиозно Л-в был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи и укрощения и несчастия на народы.
Гоголь все-таки пугался своего демонизма. Гоголь между язычеством и христианством, не попав ни в одно. Л-в родился вне всякого даже предчувствия христианства. Его боги совершенно ясны: «Ломай спину врагу, завоевывай Индию»; «И ты, Камбиз, – пронзай Аписа».
Разнообразие форм и сила каждого из расходящихся процессов (основа его теории истории и политики), конечно, суть выражение природы как она есть. Но есть два мира, и в этом и заключалось «пришествие Христа»: мир природный и мир благодатный. А «победа Евангелия», по крайней мере теоретическая и словесная, «возглашенная», – заключалась в том, что люди, безмерно страдавшие «в порядке естественной природы», условились, во всех случаях противоречия, отдавать преимущество миру благодатному. «Христианство» в этом и заключается, что ищет «мира» среди условий войны и «прощает», когда можно бы и следовало даже наказать. Леонтьев пылко потребовал возвращения к «порядку природы», он захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному Константину. Но уже куда девать «битву с Лицинием» и «сим победиши», на Небе и в лабаруме (государственная хоругвь Константина с монограммой Христа).
Но… природа непобедима, а Церковь вечно усиливается ее победить: вот условие борьбы и нового в христианстве, богатства форм. «Героизм» не исчез и «великое» не исчезло в христианстве, но так переродилось и получило настолько новый вид, что действительно стало неузнаваемо. «Камбиз, идущий на Египет» и «Александр, завоевывающий Персию» действительно отрицаются глубочайше христианством, и если бы появились в нем, или когда подобное появлялось, – то было «сбоку припекою» в христианской истории, без всякой связи с зерном ее и сущностью. Но позвольте: жизнь Амвросия Оптинского разве не красочнее, чем биография старого ветерана цезаревых войск, и жизнь пап Льва I, Григория Великого, Григория VII и Иннокентия III несравненно еще полнее движением, переменами, борьбою и усилиями, чем довольно беструдные и нимало неинтересные победы Александра над Дарием и Пором. Вообще история не потеряна интерес, а только переменила тон и темы. Тон действительно другой. «Царство благодатное», правда, не допускает повториться Киру Великому, Александру Великому, Цезарю; Наполеон был явно исключением и инстинктивно правильно нарекался «Антихристом» (вот его и зовет вторично Л-в, с комическим результатом и комическим впечатлением от зова): но «царство благодатное» зовет к великим же подвигам, в области борьбы с «демонами собственного духа» и с тою «бесовщиной», которой совершенно достаточно остается и навсегда останется в социальном строе и вообще вне стен «благодатного царства».
Но какая же, однако, causa efficiens[103] лежала для исторического появления Л-ва? Та, что «средний европеец» и «буржуа» именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное. Не «буржуа» гадок: но поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный в «прогрессе» своем, вонючий завистник всех исторических величий и от этого единственно стремящийся к уравнительному состоянию всех людей, – в одной одинаковой грязи и одном безнадежном болоте. «Ничего глубже и ничего выше», – сказал мерзопакостный приказчик, стукающий в чахоточную грудь кулаком величиной в грецкий орех. «Ни – святых. ни – героев, ни демонов и богов». Он не являет и идиллии никакой; жену он убедил произвести кастрацию, чтобы не обременяться детьми, и занимается с нею в кровати онанизмом. «Вечно пассивная» женщина подалась в сторону советов этого мошенника, son mari[104]. Так вдвоем они немножко торгуют, имеют «текущий счет» в еврейской конторе, ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля»; и к ним присоединяется «друг семьи», так как онанизм втроем обещает большие перспективы, чем вдвоем.
Практически против таких господ поднялась Германия, как сильный буйвол против выродившихся до собаки волченят; а теоретически «Бог послал Леонтьева».
«– А! а! а!!.. Смести всех этих пакостников с лица земли! – с их братством, равенством и свободой и прочими фразами. И призвана к такому сметанию Россия или, вернее, весь Восток, хоть с персами, монголами, с китайцами или кем-нибудь». Вот формула Л-ва и пафос всей его жизни. Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы» перед Антихристом параллельна и, пожалуй, имитирует политические зовы Л-ва. То и другое знаменует вообще великую тоску по идеалу. По идеальном существовании, по идеальном лице.
В византизме, церковности, в христианстве его не манило то положительное и доброе, святое и благое, что обратило «Савла» в «Павла», чему мученики принесли свою жертву… Вообще самой «жемчужины евангельской» он вовсе не заметил, а еще правильнее – взглянул и равнодушно отворотился от нее, именно «как Кир ничего не предчувствующий». Любить в христианстве ему было нечего. Почему же? его страниц «славят церковь, Афон и русскую православную политику»? Его не тянуло (нисколько!) к себе христианство, но он увидел здесь неистощимый арсенал стрел «против подлого буржуа XIX века», он увидел здесь склад бичей, которыми всего больнее может хлестать самодовольную мещанскую науку, дубовый безмысленный позитивизм, и вообще всех «фетишей» ненавидимого, и основательно им ненавидимого, века. В сущности, он был «Байрон больше самого Байрона»: но какой же «Байрон», если б ему еще вырасти, был, однако, христианин?!!
В его греческих повестях («Из жизни христиан в Турции»), где он описывает довольно красочную жизнь, его отношение к Церкви и христианству – гораздо менее пылко, чем в теории («Восток, Россия и славянство»). Там, обок с турками и гаремами, рассказывая о разбойниках и повстанцах, «на которых такие красивые фустанеллы», он забывает о «старом муже» своих теорий, похваливает мусульманство, дает теплые слова о древнеязыческой жизни, и даже раза два с пера его соскальзывает выражение: «Христианство немножко уж устарело», и, особенно, это томительное его «одноженство». Буржуа, француз, европеец – далеко. Леонтьев отдыхает. Он закуривает кальян, становится в высшей степени добродушен, язык его не раздражителен, мысли успокоены. Синие фустанеллы и красные фески дали бальзам на его нервы, и, поталкиваясь локтями между пашой, старым епископом и разбойником Сотири, который переодетым пришел на праздник в деревушку, он шепчет с равным благодушием им всем о танцующих крестьянских девушках, болгарках и гречанках:
– Паша! зачем ты прячешь своих дочерей и жен? Это – единственный закон у вас, который мне не по душе. Я – широкий русский человек, и мне – чтобы все было на скатерти. Если бы турчанки тоже присоединились к гречанкам и болгаркам, нам было бы так же хорошо, как счастливым эллинским мужам VI века до Р. Хр., где-нибудь на о. Хиосе, когда они следили пляски дев и юношей под Вечным Небом Эллады…
Мимолетное
18. VI.191.5
Грех, грех, грех в моих словах о Конст. Леонтьеве в «Он. л.». Как мог решиться сказать. Помню, тогда б. солнечный день (утро), я ехал в клинику и, приехав и поговорив с мамой, – сел и потихоньку записал у столика.
Леонтьев – величайший мыслитель за XIX в. в России. Карамзин или Жуковский, да кажется и из славянофилов многие – дети против него. Герцен – дитя. Катков – извозчик, Вл. Соловьев – какой-то недостойный ерник.
Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала. «И бури веют вокруг головы моей – но голова не клонится».
Мальчишеские слова (мои о нем).
Как смел – не понимаю.
Вот еще что: письма его (к Александрову, в «Бог. В.» только что прочел) являют вообще по необыкновенной чистоте и благородству души – что-то праведное. По качеству «Писем» – это 1-й писатель России за XIX в. «Все мы грешны, если к нам придвинуть Л-ва». И хочется сказать: Леонтьев праведный.
Как «Праведный Беда Проповедник».
Да. Такой же. «И шум камней упавших был ему ответом» (в каком-то стихотворении о Беде Проповеднике).
Удивительно, что «залежи» славянофильства до сих пор открываются, – точно какие-то долго считавшиеся ни к чему не пригодными вещества, пользу которых открыли только в наше время, – или как в географии бывало с необитаемыми островами, с обледенелыми землями, с незнаемыми тундрами… На открытии этих «залежей» специализировались у нас два толстых журнала, «Русская Мысль» и «Богословский вестник», – решительно лучшие теперь журналы философского и исторического содержания, а по тайному мнению моему – и единственные, которых не страшно «взять в руки»… Потому что остальные-то журналы все еще жуют старую космополитическую жвачку и хотя глухо, не полными словами, но продолжают лить злобу на все «восточное» и все коренное русское, и в сущности им мило все «старогерманское», от пресловутого Бергсона и Трейхмюллера до еще более пресловутого «интернационала», несмотря на разоблачившиеся связи последнего с прусскою жандармерией и берлинским генеральным штабом. Но не будем сердиться, а станем благодушествовать, не будем вырывать плевел, а укажем на доброе зерно. В «Русской Мысли» г. Влад. Княжнин напечатал неизвестную до сих пор статью К. Леонтьева – «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Аполлоне Григорьеве». Статья вдвойне драгоценная – и по автору написавшему, и по другому автору, о котором он пишет. И Ап. Григорьев, и К. Леонтьев, хотя жили полвека назад, суть «восприемники нашего времени», – «новорожденные» только теперь. Их просто не читали. Никто на них не обратил внимания. Изданные было Страховым «Избранные сочинения» Ап. Григорьева остались не распроданными в книжных магазинах, затем пошли «с весу» к букинистам и у последних были съедены мышами – обычная судьба русского мыслителя, если он «не мирен» и не идет «со стадом». Население в России «мирное» и «ссор» не выносит, – а оба названные писателя, и Ап. Григорьев, и К. Леонтьев, и сам издатель первого, Страхов, все «неприятно ссорились» и думали «по-своему». Рукопись Леонтьева извлечена г. Княжниным из так называемого «Страховского архива», находящегося в рукописном отделении библиотеки петроградской Академии Наук, где этот архив значится под шифром: «45.12.67». Это – бумаги Страхова, принесенные в дар Академии мужем наследницы Страхова, его племянницы И. П. Матченко, – издателем III тома «Борьбы с Западом». Кстати, своевременно теперь указать, что столь осмеянная в нашей печати страховская «Борьба с Западом» оказалась очень удачным предсказанием за 30 лет теперешней громоносной войны, где мы боремся не только физически с Германией и Австриею, но и духовно, нравственно «боремся» вообще с западным духовным обнищанием, с западною лютостью и бездушием, атеизмом и механизмом, на которые Страхов указывал только вслед и только согласно с первыми славянофилами, братьями Киреевскими, братьями Аксаковыми, Хомяковым и Тютчевым. Но тогда их не слушали и не понимали, а теперь мы все видим «в громе и пламени»… Вот уж «не бывает пророка в отечестве своем»…
Статья Леонтьева подписана его отчествам, – «Н. Константинов», как и другая статья того же Леонтьева, «Грамотность и народность», которую Страхов принял к напечатанию в «Заре», а эту статью оставил ненапечатанною, и она сохранилась у него в архиве. Подробности этого эпизода см. у А. М. Коноплянцева в его «Жизнь К. Н. Леонтьева», в сборнике статей, посвященных памяти К. Н. Леонтьева в 1911 г. В той напечатанной статье К. Леонтьев также мимоходом касается недавно тогда умершего Ап. Григорьева и говорит о нем следующие достопамятные слова: «Придет время, конечно, когда поймут, что мы должны гордиться им более, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то, без сомнения, Григорьев иностранцам показался бы занимательнее, показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как высокоталантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе» («Заря», № 11, с. 197–198)… «Последнее слово Ап. Григорьева было – народность и своеобразие русской жизни. Незадолго до смерти своей, в маленькой газетке «Якорь», не имевшей успеха, как и следовало ожидать, по национальной незрелости нашей публики, – он высказал мысль, что «все прекрасное в книге – прекрасно и в жизни и прекрасного в жизни не надо уничтожать; он приложил эту мысль, в частности, к защите юродивых, столь поэтичных в точных описаниях наших романистов, – но имел в виду развить эту мысль и шире» (там же, с. 198).
Впервые напечатанная теперь в «Русск. Мысли» статья К. Леонтьева «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве» полна выразительности и того богатого физиологическо-бытового восприятия, к какому К. Леонтьев был так способен:
«Мне нравилась его наружность, его плотность, его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, он был похож на хорошего умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах!
Один из наших писателей рассказывал мне о своей первой встрече с Ап. Григорьевым; эта встреча, кажется, произошла уже давно. Писатель этот сидел в одном доме, как вдруг входит видный мужчина, остриженный в кружок, в русской одежде, с балалайкой или гитарой в руках; не говоря ни слова, садится и начинает играть, и, если не ошибаюсь, и петь. Потом уже хозяин дома представил их друг другу».
Личная встреча К. Леонтьева с Ап. Григорьевым произошла так. К. Леонтьев не любил вообще писателей, не любил того обезличивающего, что кладет на их личность однообразная и монотонная необходимость все писать и писать. Посему и избегал знакомств с ними. Но интерес к писаниям Ап. Григорьева преодолел житейскую его антипатию или предрассудок. Идя раз по Невскому, он встретил Григорьева, шедшего с приятелем, которого знал. И, подойдя к последнему, – просил их познакомить.
«Мы зашли в Пассаж, – рассказывает далее Леонтьев, – и довольно долго разговаривали там. Я был в восторге от смелости, «с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время (60-е годы), и не скрывал от него своего удовольствия. Он отвечал мне:
– Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, – прекрасно и в жизни; оно может быть неудобно, но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного… (курсив Л-ва).
– Если так, – сказал я, – то век Людовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, – стали бы вы это печатать?..»
В это время Ап. Григорьев издавал свою маленькую газетку.
– Конечно, – отвечал он, – так и надо писать теперь и печатать!
Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском. Не помню, по какому поводу шел по улице крестный ход. Григорьев был печален и молча смотрел на толпу.
– Вы любите это? – спросил я, движимый сочувствием.
– Здесь, – отвечал Григорьев грустно, – не то, что в Москве. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.
– Вам самим, – прибавил я, – не идет жить в этом плоском Петербурге; отчего вы бросили Москву?..
Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов…
Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто…
Я сначала думал, что он живет не один. Я знал прежде, что он женат, и раз на Святой неделе спросил у него: «Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?»
– Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин? – сказал Григорьев.
– Я думал, вы женаты, – заметил я.
– Вы спросите, как я женат! – воскликнул горько Аполлон.
Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни. Я вспомнил, как говорили, что он и семейную жизнь свою поставил совсем особо, по-своему (курсив Л-ва), и понял, что избранный им смелый и странный путь породил по несчастью разрыв и нечто еще худшее разрыва…
Вскоре после этого Ап. Григорьев пропал без вести. Даже ближайшие: его друзья не знали, где он. Я долго искал его; нашел наконец его бедный номер в громадном доме Фредерикса, но не застал его, и мы уже больше не встречались. Я уехал из России, а Григорьева через год не стало».
Статья К. Леонтьева была прислана Страхову в Петербург из-за границы в виде письма к нему, что и обозначено в подзаголовке: «Несколько мыслей и воспоминаний об Ап. Григорьеве. Письмо к Ник. Ник. Страхову». Вероятно, поэтому Страхов, не напечатав статьи, не счел, однако, долгом и вернуть ее Леонтьеву как просто письмо, к нему адресованное. Почему его Страхов не напечатал? Для читающего статью это совершенно ясно и вместе очень показательно для обоих славянофилов. Страхов был славянофилом с добродетелью, а Леонтьев был славянофилом без добродетели (хотя с прелестными личными качествами). Первый был смиренномудрый и спокойный, благопопечительствующий о роде людском, даже «и о врагах своих»; второй был горячий, страстный и хотел бы ввергнуть в борьбу и распрю, даже в страдание, не токмо врагов, но и друзей! Он говорит о юродивых; но не увлекайтесь и особенно – не надейтесь: он с любовью говорит и о пышном Людовике XIV. В нем было много Гераклита Темного, с его принципом вражды, с его требованием борьбы повсюду в мире. Много Гераклита и, следовательно, много Гегеля, любимца Страхова. Да, но это – в идеях (у Страхова). Но он отшатнулся со страхом и далее с некоторым отвращением (как и Рачинский, – Страхов испытывал положительное отвращение к Леонтьеву), когда «дело» пошло о деле, о жизни, о проведении «диалектического метода» (Гераклит и Гегель) – в явлениях истории, партий, вер… и даже до костюмов человеческих включительно. При этом, можно сказать, в Леонтьеве Гегеля сидело больше, чем в самом Гегеле: у Гегеля тоже были все только «идеи», а сам он был мирным берлинским профессором. Леонтьев кидал «в схватку», кидал в огонь вот эти самые явления на улице, у себя в дому, – где они ни попадались ему. Он нигде не хотел мира, не хотел мира у себя в дому, в нашей России. Он был «поджигатель» по натуре, по существу, по личному вкусу. Его «огонь» был не философией, а пылал у него в крови, жег мозг, толкал его лично на безрассудства и выходки, – между прочим, испортившие ему и правительственную службу. Он не забывал своей «идеи» ни на минуту, – и, будучи глубоко «преклоненным» перед славянофильством, разорвал и с ними, именно с моральной и «смиренномудрой» их стороной (в сущности, еще глубже – с «православной» их стороной), ради отвращения и ненавидения их тихости, елейности и упорядоченности, бытовой, семейной и церковной. Но, – пусть уж диалектика доходит до конца, до груди самого Леонтьева, – около страшно серьезного в нем, около глубоко философского и трагического, лежал и простой комический элемент. Где? Как? Философски идея Леонтьева базировалась на рассмотрении биологического процесса, частью коего, разновидностью коего для него был и процесс всемирной истории. Доселе – «премудрость», Гераклит и Гегель. Но откуда же, однако, личное пылание, которого не было ни в Гераклите, ни в Гегеле? Говоря языком комедий, – откуда в нем зажглось это желание бросить весь мир в пламя, ради цветных тряпочек? Да – «моды», ради которых женщины изменяют верности мужьям; да те «наряды», ради которых «честь» не дорога. Леонтьев слишком, «как женщина», смотрел на историю и культуру; у него был «женский глазок» на все, с его безумными привязанностями, с его безумными пристрастиями, с его безумным фанатизмом. Отсюда странное очарование, которое на нас льется из его неудержимых речей, как будто нас «заговаривает» женщина, чего-то у нас просящая, чего-то безумно требующая и которой мы не в силах противостоять. У Леонтьева – «чары» из самого слова, из строения фразы, в каждой строке «с мольбою или «упреком». От этого его любят или, правильнее, «влюбляются» в него даже враги, например Струве в памятной речи в Москве, года два назад, на заседании религиозно-философского общества, слушавшего доклад г. Грифцова о Леонтьеве; Струве поставил Леонтьева выше по качествам исторического учения, чем Толстого и Влад. Соловьева, – между тем как сам Струве – «освобожденец», а Леонтьев – реакционер, правее Каткова. Тут – нельзя сопротивляться. Леонтьева – нельзя не любить. Ибо как вы будете не любить того, кто сам так безмерно любит? В Леонтьеве есть что-то «от Чайковского» и его таинственной, гипнотизирующей музыки. Только у Чайковского – все в звуках, у Леонтьева – в формах, изящных линиях, любви к «наряду», «цветному», к разнообразию узора и красок, в конце концов (и тут мы рассмеиваемся) – «к моде»… Подавай нам «модный свет», подавай нам «цветистую» историю, подавай нам «яркую» жизнь…