И вот под замирающие звуки народного малороссийского мотива занавес тихо-тихо поднимается. На авансцене – малороссийская хата, перед нею – скамейка. Очевидно, уже глубокая осень. На растущих по бокам хаты деревьях – ни листочка. На заднем плане – заросшая камышом река. Но и камыш весь пожелтел, засох.
Музыка в оркестре снова замирает, но на сцене также ни звука, ни живой души. Что-то будет?
Тут из-за угла хаты долетает прерывистый старческий кашель, а затем появляется и сгорбленный старец. Баранья шапка, кожух, смазные сапоги да посох – весь убор «дида». Еле волоча ноги и постукивая при каждом шаге по земле посохом, старичина с великим трудом добирается до скамейки, кряхтя усаживается и начинает вдруг хихикать дребезжащим хриплым фальцетом.
Зрители недоумевая переглядываются, шепотом спрашивают друг друга:
– Что это с ним?
А дид, знай, хихикает, всем дряблым телом своим трясясь при этом, как ковыль от ветра, да проклятый кашель, вишь, еще одолевает. Закашлялся снова старец, а смеяться тоже никак перестать не может:
– Хи-хи-хи-хи… кррр-кррр-кррр…
И кашель-то душит, и смех из нутра прет, да так заразительно, что не сводящие глаз со старичины сотни людей невольно также начинают смеяться. От одного конца зрительной залы до другого слышно проносится:
– Хи-хи-хи! хе-хе-хе! ха-ха-ха!..
Дид же того пуще, да вдруг… Ах ты, старый хрыч! Никак рыгает? Хихикает, кашляет и рыгает. Еще и еще…
Вся зала кругом от неудержимого хохота, как один человек, загрохотала. Но одна из зрительниц, возмущенная, быстро поднимается с места и направляется к выходу. За нею другая, и третья…
– Занавес! – раздается из первых рядов голос инспектора.
Но и сторож, приставленный к занавесу, видно, такой же человек, как и прочие. От смеха у него руки не слушаются, не могут справиться с занавесом.
А дид на сцене что же? Покряхтывая и подпираясь посохом, он не спеша встает со своей скамейки и с тем же хихиканьем и кашлем скрывается за углом хаты в тот самый момент, когда занавес наконец с обрывистым шелестом падает.
Наскоро ублажив городских гостей – не быть чересчур строгими к ученической игре, Белоусов кинулся за кулисы в уборную.
– Помилуйте, Яновский! Бога в вас нет! Благовоспитанному молодому человеку разве можно вести себя так?
– Да какой же это благовоспитанный и молодой человек, Николай Григорьевич? – с самою простодушною миной оправдывался Гоголь. – Это древний убогий старец, питающийся капустой да луком. У него все пружины расслабли и отрыжка – вторая натура.
– Как бы вам самим не отрыгнулось! – оборвал Белоусов бесполезные объяснения с отпетым шутником и в сердцах хлопнул дверью.
В письмах своих к матери, перечисляя весь разыгранный на масленице 1827 года репертуар, Гоголь благоразумно умолчал, однако, о своей малороссийской пьесе, недоигранной по его собственной же вине. Зато тем восторженнее повествовал он о том, как «всю неделю веселились без устали»:
«Играли превосходно все… Декорации (четыре перемены) сделаны были мастерски и даже великолепно. Прекрасный ландшафт на занавесе завершал прелесть. Освещение залы было блистательное. Музыка также отличалась… Восемнадцать увертюр Россини, Вебера и других были разыграны превосходно… Короче сказать, я не помню для себя никогда такого праздника, какой провел теперь… И еще не насытились: к Светлому Празднику заготовляем еще несколько пьес».
Увы! Этому плану не суждено было осуществиться.
За несколько лишь дней до Светлого Праздника, когда все роли для новых представлений были уже разучены, Белоусов вошел к молодым актерам, которые в библиотечной комнате только что репетировали свои пьесы, и с необычно хмурым видом объяснил им:
– Можете не трудиться, господа. Спектакль ваш отменяется.
Тех как громом поразило.
– Отменяется?! Бог ты мой! Что же такое случилось?
– Нового ничего не случилось, но старых грехов накопилось на вас столько, что они переполнили чашу.
– Каких же грехов, Николай Григорьевич?
– Они обстоятельно изложены в некоем коллективном рапорте, поступившем в конференцию.
– А! Так на нас опять донесли? Но кто, скажите? Михаила Васильевич?
– Имена тут ни при чем. Ни один из пунктов рапорта не вызвал в конференции существенного разногласия.
– Но ведь этак можно на всякого взвести какие угодно небылицы!
– В рапорте, о котором идет речь, к сожалению, нет небылиц, а все горькая правда. Перечислить вам отдельные пункты?
– Сделайте милость. Надо же знать осужденным, за что их казнят?
– Пункт первый. В классах во время лекции господа студенты заняты заучиванием театральных ролей.
– Да нельзя же нам, Николай Григорьевич, не заучивать ролей? – возразил Кукольник. – Monsieur Landragin и то укорял нас, что мы искажаем Мольера.
– Значит, первый пункт обвинения вами не отвергается. Второй пункт. Вы читаете недозволенные книги. Возражайте мне, господа, пожалуйста, только тогда, когда на вас взводится напраслина.
Николай Григорьевич сделал небольшую паузу, в ожидании, не будет ли возражения. Так как такового не последовало, то он продолжал:
– Третий пункт. В городе вы проигрываете немалые суммы в карты и на биллиарде…
Взор инспектора невольно скользнул при этом на искуснейшего биллиардного игрока – Кукольника. Тот покраснел и нашел нужным защититься:
– Мы, Николай Григорьевич, кажется, не дети. Заглядывать в наши карманы начальству как-то странно…
– Цифру вашего проигрыша начальству, действительно, не так важно знать, а очень важно ему, напротив, чтобы вы предосудительным поведением не роняли репутации целого заведения. Пункт четвертый. В свободные часы некоторые из вас вместо какого-либо благородного развлечения пускают ракеты в саду и даже в музеях, вывешиваются из окон и громко свищут, делают вслух неуместные замечания насчет проходящих мимо дам и офицеров… Вы молчите? Значит, и это не пустая выдумка? Надо ли мне еще пересчитывать вам остальные пункты?
– Да ведь все это, Николай Григорьевич, в сущности, такие мелкие грешки, – заметил Божко, – что за каждый в отдельности довольно было бы лишить третьего блюда.
– В отдельности, да, но не в совокупности. Совокупность всех ваших мелких прегрешений, как видите, вызвала одну общую, довольно суровую кару. Засим, господа, от вас самих зависит восстановить вашу репутацию, и тогда я более или менее отвечаю вам за отмену этой меры в будущем. До поры же до времени вам следует беспрекословно ей покориться.
И молодые грешники покорились.
Назначенного вместо Орлая нового директора – Ясновского ожидали в Нежине со дня на день еще на сырной неделе. Но сдача прежней службы (по дворянским выборам) и семейные дела задержали его приезд. Прошел Великий пост, прошла и Светлая неделя, а гимназия оставалась по-прежнему без начальника. Профессор Шаполинский, временно исполнявший обязанности директора, и ранее не находил нужным вмешиваться в распоряжения инспектора Белоусова, как ближайшего заместителя директора, а теперь Казимир Варфоломеевич, живший всегда анахоретом, исключительно для своей науки, на тридцать седьмом году жизни решился вдруг сделаться семьянином. Совершенно понятно, что на первых порах после свадьбы свой собственный дом был для него куда ближе казенного с сотнями чужих и довольно распущенных детей. Таким образом, всю тяжесть управления этою громадною семьей должен был нести на своих плечах постоянный помощник неприбывшего еще главы дома – инспектор Белоусов. Всего более озабочивали его студенты-литераторы и театралы, которые, того и гляди, могли выкинуть опять какое-нибудь непредвиденное коленце Но тут на выручку Николаю Григорьевичу явился профессор немецкой словесности Зингер, сумевший пробудить в молодежи охоту к литературным занятиям.
Нежинской гимназии в отношении преподавателей новых иностранных языков вообще посчастливилось благодаря незабвенному директору ее Орлаю: как завзятый филолог, придавая особенное значение чтению иностранных авторов в оригинале, он успел завербовать для своего заведения таких двух образцовых словесников, глубоко преданных своему делу, как француз Жан-Жак (по-нежинскому Иван Яковлевич) Ландражен и немец Фридрих Иосиф Зингер (перекрещенный нежинцами точно также в Федора Осиповича).
«Зингер открыл нам новый, живоносный родник поэзии, – говорит в своих воспоминаниях Кукольник. – Любовь к человечеству, составляющая поэтический элемент творений Шиллера, по свойству своему прилипчивая, быстро привилась и к нам и много способствовала развитию характера многих. До Зингера на немецких лекциях обыкновенно отдыхали сном послеобеденным. Он умел разогнать эту сонливость увлекательным преподаванием, и не прошло и года – у нового профессора были ученики, переводившие „Дона Карлоса“ и другие драмы Шиллера. А вслед затем и Гете, и Кернер, и Виланд, и Клопшток, и все, как называли, классики германской литературы, не исключая даже своеобразного Жан Поля Рихтера, в течение четырех лет были любимым предметом изучения многих учеников Зингера».
К числу этих многих до 1827 года Гоголь, во всяком случае, не принадлежал. Едва ли не им же временное увлечение товарищей немецкою литературой было названо «нашествием готов». Но однажды как-то он подготовил заданный Зингером урок лучше обыкновенного и заслужил двойку с крестом, а после класса Федор Осипович совершенно неожиданно взял его под руку и пошел разгуливать с ним по коридору.
– Я имею кой о чем побеседовать с вами, друг мой, – объяснил профессор смешанным немецко-русским языком, к которому прибегал по необходимости с воспитанниками, не говорившими по-немецки. – Я желаю вам одного добра, как старший брат младшему, верите вы мне?
На такой вопрос Гоголь невольно покосился на шедшего с ним об руку «старшего брата». Сам Гоголь был роста ниже среднего. Зингер же, несмотря на высокие каблуки и взбитый хохолок, приходился ему чуть не по плечо. Но малый рост искупался у него гордой осанкой и выразительными чертами лица.
«Как есть сказочный гном, вылезший из своей подземной норы благодетельствовать простым смертным», – мелькнуло в голове Гоголя.
– Ну, от старших братьев у младших иной раз и затылок чешется, – промолвил он вслух. – Но что вы, Федор Осипович, не из таких старших братьев, доказывает крестик, который вы прибавили мне нынче к двоице и который мне дороже, чем иному чиновнику Святополк в петличке.
– Как бы только он не стал вам могильным крестом! – с ударением проговорил Зингер, задетый, видно, за живое неуместным острословием школяра. – Вы, Яновский, не обижены природой, в чем я недавно и с горестью и с радостью убедился на вашем театральном дебюте. С горестью – ибо природные дары свои вы приложили доселе лишь к самому сомнительному искусству – сценическому.
– А Шекспир? Он тоже ведь был актером… – стал было возражать Гоголь.
Маленький профессор внушительно до боли сжал ему локтем руку.
– Извольте сперва дослушать. С радостью – ибо ваш замечательный успех на этом неблагодарнейшем поприще позволяет надеяться, что зарытые вами в землю таланты по другим отраслям пустят тоже ростки и увидят свет Божий. Вы, я слышал, пописываете. Стало быть, любите литературу. Ужели, скажите, у вас нет ни малейшей охоты ближе познакомиться с первыми корифеями немецкой литературы Шиллером и Гете?
– Охота смертная, да участь горькая. В переводе я с ними хотя немножко и знаком, но в оригинале эти господа для меня – книга о семи печатях, и мне, признаться, как-то не верится, что они могли писать так хорошо сразу по-немецки. Верно, они писали сперва по-русски или хоть по-французски, а там уже переводили на немецкий язык.
Для коренного немца Зингера своеобразный юмор Гоголя был недоступен. Он улыбнулся, правда, но только над наивностью молодого малоросса, слова которого принял буквально за чистую монету.
– Самое легкое трудно, друг мой, пока на него не решишься, – поучительно заметил он. – А что язык наш – язык Шиллера и Гете – вовсе не так труден, вы видите на Халчинском. Давно ли, кажется, он ни слова не знал по-немецки? А теперь вот вместе с Кукольником и другими перевел всю шиллерову «Историю тридцатилетней войны». Поступите точно так же, как Халчинский. Возьмите лексикон, подыскивайте вначале хоть каждое слово, на сотой странице добрая половина слов вам будет уже понятна, а из остальных почти все вам дадутся уже по общему смыслу. Так вы совершенно незаметно втянетесь и в незнакомый вам язык, и перед вами откроется новый и, поверьте мне, чудный мир! Само собою разумеется, что начинать вам прямо с Шиллера, а тем более с Гете нельзя. Начните хоть с идиллий Фосса, которые вам придутся уже потому по душе, что сами вы ведь, как я знаю, провели все детство свое в деревенской идиллии.
Так убеждал карлик-профессор, и хотя фигура его была нимало не внушительна, хотя немецкая речь его ради большей понятности пересыпалась русскими словами, которые произносились с невозможным акцентом, но насмешнику-студенту было не до смеха: очень уж искренне говорил Федор Осипович, и слова его как-то сами собой проникали в сердце.
– Но в нашей казенной библиотеке здесь, кажется, есть какая-то «Луиза» Фосса в русском переводе… – сказал Гоголь.
– И очень хорошо. А я дам вам свой экземпляр, даже в деревню на каникулы. Сперва прочтете стих по-русски, потом по-немецки…
– Благодарю, Федор Осипович… Если уже приниматься за немецких авторов, так я все-таки предпочел бы Шиллера, который мне и без того уже несколько знаком по переводам Жуковского. У меня вот страсть к миниатюрным изданиям. «Математическую энциклопедию» Перевощикова, которая издана в прелестнейшей миниатюре – в одну шестнадцатую долю листа, я нарочно, например, выписал себе из Москвы, хотя к самой математике, правду сказать, не питаю ни малейшей слабости. Так я, может быть, выписал бы и Шиллера, если бы он нашелся в таком формате…
– Найдется! – с живостью подхватил Зингер, видимо, очень счастливый, что уломал-таки строптивца. – Если и не в Москве, так, наверное, в Лемберге, моем родном городе. Угодно вам, я напишу туда, чтобы выслали для вас?
– Но мне совестно беспокоить вас, добрейший Федор Осипович…
– Что за беспокойство! Я рад, я очень, очень рад. Через меня вам обойдется даже дешевле, потому что мне мой поставщик-книгопродавец делает известную уступку. Так я, значит, выписываю один миниатюрный экземпляр?
Мог ли Гоголь отказаться от такого любезного предложения?
– О чем это у вас были с ним такие нежные объяснения? – полюбопытствовал Прокопович, когда приятель его раскланялся наконец с благодетельным гномом. – Нашествие готов?
– В том роде… – уклонился от прямого ответа Гоголь, которому словно было совестно признаться, что и его одолели «готы».
Но что влияние их не прошло для него бесследно, видно из следующих строк его к матери:
«Мой план жизни теперь удивительно строг и точен во всех отношениях. Каждая копейка теперь имеет у меня место. Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем чтобы иметь хоть малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю все годовое свое жалованье, откладываю малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я сорок рублей. Деньги весьма немаловажные по моему состоянию. Но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшею приятностью… Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного. Сильно бьется сердце – и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание – достать его – смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца».
А вскоре затем у нашего молодого мечтателя была готова целая трагедия «Разбойники» в пятистопных ямбах, навеянная, без сомнения, трагедией Шиллера того же названия.
Лекции профессора Билевича по русскому праву распадались на два отдела: практический и теоретический. До тонкости изучив сам так называемые «судейские крючки», Михаила Васильевич не без воодушевления наставлял воспитанников, как применять на практике те или другие законы, смотря по тому, кто должен был выиграть дело: истец или ответчик. Сперва такое «процессуальное словопрение» забавляло студентов. Но когда на Святой неделе спектакль их был внезапно отменен, и из намеков самого Билевича можно было заключить, что он же главным образом настоял на том, – нелюбовь свою к человеку они перенесли и на его предмет или, точнее сказать, на его способ преподавания.
– А крючкотворство это, Михаила Васильевич, в самом деле прехитрая штука, – обратился к нему как-то на лекции Гоголь. – Законы, значит, больше пишутся для того, чтобы их обходить?
– Не обходить, а применять! – резко оборвал его Михаила Васильевич. – Закон, по вашей же русской пословице, паутина: муха завязнет, а шмель проскочит.
– А вы готовите из нас шмелей, чтобы прорывать эту паутину?
Профессор-русин вспыхнул.
– Вы, Яновский, нарочно, кажется, искажаете мои слова! Старую пословицу я привел только как пример житейской мудрости вашего русского простолюдина. С нашей же европейской точки зрения закон – фонарь, поставленный над ямой, чтобы проходящие в нее не падали. Но этаких фонарей у вас на Руси со времен петровских не один, не два, а сотни сотен. Иные фонари давно разбились и погасли, другие еле мерцают в ночном мраке, подобно блудящим огням, и сбивают только с пути добрых людей своим обманчивым светом. Так вот-с, опытный, благонамеренный юрист выбирает те именно законы, которые каждому данному казусу по совести и справедливости наиболее приличествуют. Казуистика – обоюдоострый нож, правда. Но можно ли человеку в обыденной жизни обойтись без ножа?
Так Билевич отстоял необходимость судебной казуистики. Но с этого времени он сам к ней как будто несколько охладел и посвящал уже свои лекции преимущественно теории права. Преподавал он ее по печатному руководству, причем для своего облегчения прочитывал просто по книжке вслух весь следующий урок, а затем задавал студентам приготовить «отселе доселе». Обыкновенно он брал для этого книгу у «примаса»-Божко. Но раз сидевший с края на второй скамье Григоров предупредительно подскочил к профессору и подал свою книгу. Тот раскрыл ее где следует и стал читать. Но что бы это значило? Заканчивалась страница словами: «то тех судей», а на обороте стояло: «Сдавать в архив».
– Тут какая-то опечатка… – пробормотал Михаила Васильевич и заглянул в конец книги, где имелся список опечаток, но где этой опечатки не нашлось… – Гм… Это, господа, изволите ли видеть, метафора. «Тех судей» – значит иносказательно: «Те дела сдавать в архив».
Григоров не выдержал и фыркнул. Профессор окинул его негодующим взором и счел нужным отнестись более внимательно к поданной ему известным школяром книге. Тут пальцы его явственно ощупали, что листок с метафорой вдвое толще других. В нумерации оказался ключ к разгадке: два листка были искусно склеены гуммиарабиком.
– Горбатого только могила исправит, – проговорил Билевич и выставил проказнику в журнале два толстых «кола»: один за поведение, другой – за успехи.
Сам по себе этот частный случай не должен был бы иметь серьезного значения для прочих студентов. Но в сухое и жаркое лето от одной искры сгорает целая деревня. Недружелюбные отношения Михаилы Васильевича как к студентам, так и к тем профессорам, которые им «потворствовали», обозначились еще резче. Часто можно было видеть его теперь тайно совещающимся с сослуживцами «своей партии».
Так прошла весна, прогремел первый гром… И над нежинскою гимназией, как ровно год назад, перед уходом Орлая, нависла грозовая туча. Начавшиеся экзамены шли как-то нестройно и вяло. То была тишина перед бурей. Как экзаменаторам, так и экзаменующимся дышалось тяжело в насыщенной электричеством атмосфере.
И гром грянул. Войдя однажды после утреннего чая в свой «музей», молодежь нашла все свое имущество в шкафах и рабочих столах перерытым, а при ближайшей проверке недосчиталась разных тетрадей, в том числе и своих литературных упражнений. Можно себе представить, как в особенности литераторы приняли близко к сердцу свою пропажу! Первым делом был опрошен дежурный сторож. Вначале он от всего отнекивался. «Знать не знаю, ведать не ведаю». Но когда его приперли к стене, пригрозили ему «беспардонною встрепкой», он нехотя выдал, что ночью-де произведена была начальством ревизия «музея».
– И неужто Казимир Варфоломеевич был тоже при этом?
– Нет-с, они сказались больными.
– А Николай Григорьевич?
– Им, кажись, о том даже ничего не докладывали.
– Да ведь он же инспектор?
– Инспектор-то инспектор…
– Так кто же всем орудовал? Билевич?
– Точно так. Михаила Васильевич приказывали, а господа надзиратели выбирали, что нужно, из шкафов да столов. Только Бога ради, ваши благородия, не выдайте меня грешного!
– До тебя ли нам! – крикнул Кукольник и, ероша волосы, ломая руки, забегал по комнате. – Господи! Господи! Да что же это такое?
Из глаз его брызнули слезы, и, чтобы скрыть их, он быстро отошел к окошку.
– Экий ты нюня, Нестор! – услышал он за собою тихий голос Гоголя. – Просмотрят и возвратят.
– А коли нет?
– Так на память опять все восстановишь.
– Легко сказать: написать на память четыре большие драмы!
– Как четыре?
– Да две оригинальные: «Торквато Тассо» и «Марий в Минтурнах», и две переводные из Шиллера: «Дон Карлос» и «Дмитрий Самозванец».
– Напишешь! Память у тебя чертовская. У меня тоже отобрали моих «Разбойников», а я, как видишь, ведь и в ус не дую.
– И я тоже, хотя у меня отобрали мой сборник, – подхватил тут Риттер, подслушавший наших двух драматургов.
– А, Дюсенки-Хопцики! – сказал Гоголь. – Ну, брат Нестор, нам ли с тобою после этого горевать? Без цветов нашей музы родная нива еще как-нибудь обойдется, но без «Парнасского Навоза» совсем заглохнет. А вот и Николай Григорьевич! – заключил Гоголь при виде входящего в «музей» инспектора. – Вы слышали ведь, Николай Григорьевич, про ночную ревизию?
– Слышал, господа, слышал, – отвечал Белоусов, но с таким мрачным видом, что не могло быть сомнения в его полном несочувствии ревизии. – Вы, милые мои, не придавайте этому делу слишком большого значения. Вас оно почти не касается.
– Как не касается! – воскликнул Кукольник. – У нас забрали все, что мы до сих пор сочиняли…
– Но ведь оно вполне цензурно?
– Кажется, что так.
– Так о чем же вам беспокоиться?
– Что я говорил, Нестор? – подхватил Гоголь. – Просмотрят и возвратят.
– Ну, это – другой вопрос, – сказал инспектор. – Как еще рассудят в Петербурге…
– В Петербурге? Так это сделано было по приказу из Петербурга?
– Эх, господа! Вот вы и выпытали у меня то, о чем я должен был бы умолчать. Писания-то ваши, очень может быть, вы получите обратно. А не получите, так тоже не беда: напишете что-нибудь вдвое лучше.
– Но из-за чего же тогда было огород городить? Для чего вся ревизия?
– Для чего? А у вас, скажите, кроме ваших собственных писаний все в целости?
– У меня пропали ваши записки по естественному праву, – заявил один из студентов.
– И у меня тоже!.. И у меня! – раздалось тут с разных сторон.
Белоусов горько улыбнулся.
– Вот видите ли, моя новейшая философия права интересует кого-то не менее ваших литературных опытов.
– Но ведь это какое-то нашествие гуннов!
– Как вы неосторожно выражаетесь, друзья мои! У меня теперь к вам одна просьба: ради вас самих, да и ради меня, не поднимайте, пожалуйста, никакой истории, никому даже из ваших домашних не говорите ни о чем. Обещаетесь?
И нравственное влияние любимого профессора на студентов было так велико, что они дали ему требуемое обещание – и сдержали его.