Три дня спустя в Васильевке мать со слезами радости обнимала своего ненаглядного первенца. Но радость ее была отравлена тем, что он окончил курс по второму разряду – с четырнадцатым классом.
– Зачем же ты, милый, писал мне, что экзамены идут отлично, все с высшими баллами?
– По наукам у меня действительно одни четверки, – оправдывался сын.
– А по языкам?
– По языкам… тройки, в общем выводе – «3,5». Но годовые отметки испортили дело: из наук у меня в среднем «3», из языков «2», а в общем «2,5».
– Так, может быть, в поведении ты опять как-нибудь провинился?
– О, нет! В поведении у меня тоже полный балл – «4». Жаловаться на старших, маменька, не в моем характере. Я утешал себя тем, что причиною их несправедливости наши неурядицы, и выносил все без упреков, без ропота; по Христову учению, хвалил даже всегда моих недоброжелателей.
– Так и следует, дорогой мой, так и следует! – одобрила, расчувствовавшись, Марья Ивановна, нежно гладя пострадавшего по плечу. – Будь еще у вас там директором Иван Семенович, я уверена, тебя выпустили бы, по меньшей мере, с двенадцатым классом!
– Дело, маменька, не в чине, а в человеке. Дайте мне только выбраться в Петербург – не то обо мне услышите! Васильевки вашей мне не нужно. Свою часть я хоть теперь же запишу на ваше имя, да часть, пожалуй, на Машеньку. Впрочем, года через три я приеду за вами; вы тогда не оставите меня никогда. Вы будете в Петербурге моим ангелом-хранителем, и советы ваши, свято мною исполняемые, загладят прошлое легкомыслие моей юности, и я буду совершенно счастлив.
– Ах ты, милый мой, золотая душа! Сколько времени вот я травку пью, не могу поправиться, а эти ласковые слова твои сразу меня исцелят! Лучше буду голодать с твоими сестрицами, заложу имение, а выведу тебя в люди.
В тот день Марья Ивановна присела за письменный стол и так излила свое материнское горе перед двоюродным братом Петром Петровичем (который вместе с Павлом Петровичем прогостил май месяц в Васильевке, а к приезду племянника снова уже укатил):
«Никоша мой имеет чинок в ранге университетских студентом четырнадцатого класса. С ним несправедливо поступили так же, как и с другими, в его отделении бывшими, по причине партий их наставников. Ему следовало получить двенадцатый класс, но он нимало не в претензии, тем более что обе партии сказали, что он достоин был получить даже десятый класс, а двенадцатый по всем правилам должно было ему дать. Главное, что надобно было более ласкаться к ним, а он никак не мог сего сделать…»
По настоянию же матери, чтобы заручиться рекомендательным письмом в Петербург, Гоголь в августе месяце собрался опять с поклоном к Трощинскому в Ярески, нарочно побывав перед тем в Кременчуге за неизбежным гостинцем – бутылкою старой мадеры. Чтобы не ехать туда одному, завернул сперва в Толстое за Данилевским.
Застали они Дмитрия Прокофьевича в гостиной за гран-пасьянсом. На вид старый вельможа против прошлогоднего еще более одряхлел и казался в самом удрученном настроении, точно в предчувствии предстоящей разлуки с земною жизнью и ее благами. Находилось в гостиной, как всегда, и несколько человек приживальцев. Но все они держались поодаль и беседовали меж собой вполголоса, чтобы ненароком не обратить на себя внимания своего сурового патрона. Один только шут Роман Иванович стоял около последнего, отгоняя мухобойкой неотвязных осенних мух.
«Вельможная мозоль!» – вспомнил Гоголь характеристичное выражение шутодразнителя Баранова.
Когда он тут вместе с Данилевским подошел расшаркаться перед хозяином, тот мельком только исподлобья вскинул на обоих недовольный взор, едва кивнул головой и с прежнею сосредоточенностью продолжал раскладывать перед собою карту за картой. Но Гоголю надо было сбыть с рук свой гостинец, на который, как ему казалось, были иронически устремлены теперь взоры всех присутствующих.
– Маменька посылает вашему высокопревосходительству старой мадеры, – заявил он и хотел было поставить бутылку тут же на стол.
Но Трощинский повелительным жестом остановил его и лаконически буркнул Роману Ивановичу:
– Прими!
Тот принял бутылку и понес в буфетную; видя же, что оба молодые человека ретируются туда вслед за ним, лукаво усмехнулся и заметил им шепотом:
– Чем ближе к солнцу, тем теплее
(Об этом что уж говорить!),
Но ведь зато куда скорее
Себе и крылья опалить.
– А я и не знал, Роман Иванович, что вы тоже поэт, – сказал Гоголь.
– Не хочу рядиться в чужие перья: и своих довольно, – отозвался шут. – Стихи эти – нашего отставного дразнителя, Барана Барановича.
– Отставного? То-то меня удивило, что его не видать. За что же это он в немилость попал?
– Такую, значит, под него линию подвели, хе-хе-хе! Безрукий клеть обокрал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой «караул!» закричал, безногий в погонь погнал. А мы тем часом за барана подыскали барона.
– Какого барона?
– А заправского и древнейшего рода: от роду доброму молодцу, ни много ни мало, 105 лет. Целый век старичина гнался за фортуной, доколе не запыхался, рукой не махнул: все одно уж не нагонишь! И записался вот в нашу глумотворную гильдию: си лошадка нон эст, пеши ходаре дебент.
Увидеть барона-глумотвора молодым людям удалось только за обедом, вплоть до которого дряхлый старец не вставал с постели. За столом он вначале также как бы собирался еще с силами, набираясь их из стоявшего перед ним граненого графина с густою фруктовою наливкой. Но к концу обеда он совсем ожил, без умолку шамкал всевозможный остроумный вздор по-русски, по-немецки, по-французски и в заключение сыграл еще презлую шутку с одним из своих соперников, отцом Варфоломеем: опоив его смесью из разных напитков, пока бедняга совсем не осовел, барон взял его за козлиную бородку и сургучом припечатал к краю стола. Тут уже и Роман Иванович, и прочие блюдолизы на утеху своего вельможного кормильца принялись щекотать, дразнить убогого пропойцу, и тот, охая и кривляясь, невольно сам выдергивал себе бороду по волоску. «Потешное зрелище вызвало общий хохот окружающих, а на угрюмом лице хозяина мимолетную улыбку, которою отец Варфоломей и не замедлил воспользоваться, чтобы выклянчить себе рублик на „заплатки“».
Гоголю несчастный юродивый был не столько смешон, сколько гадок и жалок.
– Хотя бы ты сам пожалел себя, отче! – сказал он ему после обеда. – Меньше бы ел и пил, что ли.
– Отверзися объяденья, а не яствы, отверзися пьянства, а не пития, – отвечал нараспев отставной дьячок.
– То-то, что ты своим неумеренным питием сам напрашиваешься на грубые насилия.
– Кому кнут, кому хомут. И в писании сказано: любите враги ваша…
– Но Дмитрий Прокофьевич мог бы, кажется, унять твоих врагов.
– Унять! Он и сам-то паче иных заставляет нас свои огорчения переносить; но по великой доброте своей опосля всегда на рану целительного пластыря налепит. Давеча еще меня такою плюхой угостил, что небо в овчинку показалося. А теперь вот ровно и забыл про свою обиду – рублик подарил!
Гоголь пожал плечом и отошел вон: стоило ли, право, жалеть о таком отпетом субъекте?
Между тем стопятялетний барон еще более разошелся. Когда вечером устроились танцы, он стал также с молодежью в кадрили и, игриво подпевая, выделывал такие замысловатые па, что Трощинский, глядя на него, подбодрился: перед этим Мафусаилом он, семидесятичетырехлетний, мог считать себя ведь чуть не молодым человеком.
Теперь Гоголь решился снова подойти к Дмитрию Прокофьевичу с вопросом: может ли маменька рассчитывать и когда именно увидеть его в Васильевке.
– Может, может, – был благосклонный ответ. – В начале сентября непременно соберусь, да денька уже на три на четыре; так и готовьтесь.
Поблагодарив и пожав милостиво протянутые ему два пальца, Гоголь откланялся.
– А про рекомендацию в Петербург ты так и забыл? – заметил Данилевский.
– Не забыл, но язык не повернулся; не умею я просить за себя, да и только! Приедет погостить к нам, там маменька пускай за меня и попросит.
Но наступившая в начале сентября ненастная погода задержала сановного старца от обещанной васильевцам чести; когда же прояснилось и Марья Ивановна послала в Ярески узнать в точности о дне прибытия именитого гостя, оказалось, что он изволил уже отбыть из летней резиденции на зимние квартиры – в Кибинцы. Марья Ивановна, выписавшая для него из Полтавы всевозможное угощение, была крайне огорчена, тем более что Никоша наотрез ей объявил, что после такого невнимания со стороны Дмитрия Прокофьевича ехать еще к нему за тридевять земель он – слуга покорный: лучше обойдется без всякой рекомендации.
Марье Ивановне ничего не оставалось, как списаться с Трощинским. Но прошел месяц, прошел другой, а из Кибинец не было ни слуху ни духу. От некоторых соседей, имевших в Петербурге знакомых, она между тем добыла также для сына письменные рекомендации. Но что значили все они в сравнении с рекомендацией бывшего министра? И вот, несмотря на отговаривание сына, на собственное нездоровье и на осеннюю распутицу, Марья Ивановна сама таки двинулась в Кибинцы. Через четыре дня она была опять дома, вся разбитая дорогой, но сияющая от достигнутого успеха.
– И как всегда, Никоша, – говорила она, – я оказалась права! Благодетель наш и на сей раз выказал себя таковым: тотчас после моего тогдашнего письма он написал петербургскому приятелю своему Кутузову, и в самый день моего приезда в Кибинцы получил от него любезнейший ответ, что для его высокопревосходительства будет сделано невозможное. В жизнь мою я не читала столь литературного складного письма…
– Да, эти столичные господа обхождения тонкого, политичного, за приятным словом в карман не полезут; а как дойдет до дела, так – «Ну вас на Лысую гору к ведьмам!». И Кутузов в Петербурге, я вперед уверен, далее передней меня не пустит, если я не привезу ему собственноручной цидулы от Дмитрия Прокофьевича.
Марья Ивановна с торжествующей улыбкой раскрыла свой дорожный ридикюль и подала сыну запечатанный конверт. Дрожащим почерком с явным усилием на нем было начертано: «Его Превосходительству Милостивому Государю и разных орденов кавалеру Логгину Ивановичу Кутузову».
– Вот это так! – сказал, повеселев, Гоголь. – Простите, ваше высокопревосходительство! Поклеп взвел. Теперь ничего уже меня не держит; завтра же укладываюсь в путь-дорогу.
На глазах матери навернулись слезы.
– Ну, вот! Родной дом тебе уже опостылел.
– Что вы, что вы, матинко риднисенька! Вы – ангел-хранитель мой, и ближе вас в целом мире у меня никого не было и не будет, – уверил сын, обнимая ее и целуя. – Но мирное счастье домашнего очага меня уже не удовлетворяет. Я целые месяцы ведь, так сказать, скитаюсь бесцельно по берегу житейского моря, слышу его заманчивый гул и не дождусь окунуться в его животворные волны.
– Ах ты, поэт мой! Но тебе придется немножечко еще потерпеть: финансы мои совсем порасстроились; нынешним летом ведь пало у нас от сибирской язвы более сорока голов лучшего скота, а дяде твоему Петру Петровичу я должна была выслать немаловажную сумму в Одессу на экипировку в новом полку. Не знаю, право, где и взять теперь для тебя денег на дорогу!
– Жаль, маменька, что вы не подумали об этом вчера в Кибинцах: Дмитрий Прокофьевич не раз уже выручал вас, когда вам приходилось платить в казну.
– Вот потому-то, голубчик, я и не смела его снова беспокоить: он не берет ведь с меня даже расписок[39]. Как-нибудь авось обойдемся!
При помощи своего изворотливого приказчика ей действительно удалось вскоре добыть для сына такую сумму, чтобы ему можно было добраться до Петербурга и прожить там месяц-другой до приискания места.
Наконец все было улажено, сборы окончены; настал и день отъезда. Бедная Марья Ивановна, расстававшаяся на неопределенное время со своим любимцем, с самого утра, как говорится, плавала в слезах. Единственным утешением служило ей то, что кроме верного слуги Якима (дядька Симон был слишком уже стар) Никошу до самого Петербурга сопровождал старейший его и испытанный друг Данилевский, которому она поэтому надавала на дорогу целый короб наставлений, как кормить и кутать ее Никошу, чтобы, Боже упаси, не захворал в пути.
– Уж я буду беречь его как зеницу ока, как сахарную куколку, – с улыбкой успокаивал ее Данилевский. – Ну, брат Николай, прощайся, а то долгие проводы – лишние слезы.
По старому обычаю, все сперва присели, потом началось прощание. Среди нескончаемых объятий, поцелуев и слез Марья Ивановна спешила наделить еще сына разною «моралью»: идти прямою дорогою, быть всегда одинаково добрым, чтобы в самом себе во всякое время находить утешение; первее же всего уповать на Бога, который никогда не оставляет уповающего.
– И не забывать панглоссовой системы: все к лучшему в сем лучшем из миров? – подхватил с напускною веселостью сын. – Даст Бог, маменька, через год, через два опять свидимся. Тебя, Машенька, – обратился он к старшей сестрице, – я надеюсь застать тогда уже невестой, а вас, мелюзга, – обратился он к Анненьке и Лизоньке, – положу в карман и увезу с собой в Питер в институт. Моя школа кончена, ваша еще впереди. Да что ты, Лизонька, уже и струсила? Полно, ну полно, милая! Каждое ведь воскресенье в институт к вам ездить буду, и с конфетами, а питерские конфеты против нежинских куда слаще!
Так болтая и пошучивая, он как бы хотел сам себя заговорить. Тут, после домашних, дошла очередь и до случайно заглянувшей к ним в этот день в Васильевку молодой гостьи Софьи Васильевны Капнист. На высказанную ею уверенность, что скоро от него из Петербурга получатся самые лучшие вести, он крепко стиснул ей руку и, заглянув ей глубоко в глаза, с убеждением промолвил:
– Вы или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь хорошее!
Пять минут спустя он сидел в кибитке рядом со своим другом и, полный надежд, мчался к манившей ему где-то в туманной дали всемирной славе, не подозревая, что самая трудная школа – школа жизни – у него самого еще впереди.