bannerbannerbanner
Гоголь-студент

Василий Авенариус
Гоголь-студент

Полная версия

Глава девятнадцатая
Куколка начинает превращаться в мотылька

«Ты знаешь всех наших существователей, всех населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Никогда еще экзамен для меня не был так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен, чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я надеюсь, что поездкою домой немного обновлю свои силы…»

Так жаловался Гоголь своему петербургскому другу Высоцкому в длиннейшем письме, начатом еще в Нежине 26 июня 1827 года.

Вторая половина письма, которая, судя по другим чернилам и по другому, более небрежному, почерку, была написана позднее и при других обстоятельствах, звучала совершенно иначе. Там с удовольствием рассказывалось об ожидаемом обилии фруктов: «Деревья гнутся, ломятся от тяжести, не знаем девать куда». А в заключение, совершенно уже неожиданно, конечно, для «единственного друга, Герасима Ивановича», давалось ему такое поручение:

«Нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакового росту и плотности с тобой. А ежели ты разжирел, то можешь сказать, чтобы немного уже. Но об этом после, а теперь – главное – узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выставь в письме, чтобы я мог знать, сколько нужно послать тебе денег. А сукно-то я думаю здесь купить, оттого, что ты говоришь – в Петербурге дорого… Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны, выставь их цены и цены за пошитье. Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами[31]. А черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется. С нетерпением жду от тебя ответа, милый, единственный, бесценный друг.

Письмо мое начал укоризнами уныния и при конце развеселился. Тебе хочется знать причину? Вот она: я начал его в Нежине, а кончаю дома, в своем владении, где окружен почти с утра до вечера веселием…»

В чем же заключалось это веселье? Да в том, что оба молодые дяди Гоголя, Косяровские, гостили по-прошлогоднему в Васильевке, оживляли все и вся, и так как племяннику-студенту минуло уже восемнадцать лет, то даже дядя Петр Петрович обходился с ним почти запанибрата. А когда оба дяди, как люди военные, изрядные таки щеголи, собирались куда-нибудь в гости к соседям, то без отговорок заставляли племянника надевать свой лучший фрак или парадный мундир и ехать вместе с ними. Так-то под влиянием двух мотыльков наша куколка начала раскукливаться из своего невзрачного мохнатого кокона, и, чтобы сделаться также нарядным мотыльком, ей недоставало только петербургского «синего фрака с металлическими пуговицами».

Но еще до этого ей суждено было самостоятельно дебютировать в качестве мотылька. В начале августа Марье Ивановне вспомнилось вдруг, что завтра – день ангела одного соседа-помещика, старинного приятеля ее покойного отца. Между тем оба двоюродных брата ее укатили на некоторое время в Полтаву, и отрядить с поздравлением к племяннику не оставалось никого другого, как Никошу.

– Да я не был в доме Ивана Федоровича с самого детства! – попытался тот отлынуть.

– Но Иван Федорович, несмотря на свои семьдесят лет, был у меня здесь с визитом при тебе еще прошлым летом, – убеждала Марья Ивановна. – И надо же тебе наконец, милый мой, выезжать одному, до Петербурга меж людьми потереться, набраться лоску! Я очень рада, что ты теперь хоть немножко начинаешь франтить. Новый фрак у тебя, правда, вышел мешковатым, но он все-таки тебе к лицу.

– Вы, маменька, только утешить меня хотите! В Нежине у нас, право, не портные платье шьют, а какие-то сапожники! Нет, коли уж ехать, так в казенной форме: все уютнее…

И на другое утро прямо с постели он облекся в свой студенческий мундир. Напоив сына чаем, Марья Ивановна проводила его на крыльцо, наказывая сделать в платке двойной узел, чтобы никак не забыть поздравить именинника.

– Да у меня же, маменька, нет насморка, так и платка, пожалуй, не выну. Эй, Ничипоре! Завяжи-ка хвосты коням двойным узлом…

– Не слушай его, Ничипоре, не слушай! – поспешила отменить его распоряжение мать. – Нет, голубчик, право же, ради Бога, не забудь! И потом, смотри, подойди непременно к ручке ко всем замужним дамам, сперва которые постарше, а потом помоложе.

– Я, маменька, не шаркун…

– Не шаркун еще, а модник. От модника же до шаркуна один шаг.

– Но в Петербурге, говорил дяденька Петр Петрович, молодым дамам уже не целуют рук…

– Ну, ну, пожалуйста. Что за вольнодумство! Меня же за невежу-сына все здесь попрекать станут. Не наделай мне этакого сраму!

И вот он единственным представителем Гоголей-Яновских, развалясь в родовой желтой коляске, подъезжал уже к усадьбе именинника. Слуга в белых нитяных перчатках бережно высадил его из экипажа и, все поддерживая под одну руку, проводил в прихожую, где снял с него плащ, а затем платяною метелкой стал стряхивать с его мундира пробившуюся и сквозь плащ дорожную пыль. Сам Гоголь в то же время перед зеркалом головною щеточкой приглаживал себе виски и вихор: первый раз в жизни ведь приходилось ему выступить здесь одному перед совершенно незнакомым ему обществом.

– А где Иван Федорович?

– Да вот пожалуйте в гостиную. Там и барин, и все гости.

– Уф! Господи, благослови! – прошептал Гоголь и, мысленно перекрестясь, переступил порог.

Но в первой комнате, небольшой и низенькой, заставленной грузной старинною мебелью и потому еще более тесной, никого не было. Издали только доносился смутный, многоголосый говор, указывая направление, где искать гостиную.

За первою комнатою следовала такая же маленькая вторая, за второю третья. В дверях четвертой спиною к входящему стоял сам хозяин, высокий, осанистый старик, который, заслышав шаги за собою, быстро обернулся.

– А! Очень рад. Наконец-то вспомнили тоже о нас. Ну, что, как здоровье вашей матушки?

Облобызав юношу в обе щеки, он взял его за руку, чтобы представить другим гостям.

«Фу-ты, на: поздравить-то и забыл!» – ударило в голову Гоголю. Но поправить свою оплошность ему уже не пришлось, потому что тут же у дверей он очутился в объятиях какого-то толстяка, который затем огорошил его еще вопросом:

– А халву с собой взять не забыли?

То был, оказалось, его веселый спутник, пирятинский помещик Щербак, с которым три года назад он совершил поездку из Нежина домой и которому спящему из шалости обмазал двойной подбородок халвою.

– Халвы-то у нас, пожалуй, не найдется, – сказал хозяин. – Но свежие медовые соты, может быть, сослужат ту же службу?

– Как нельзя лучше, – отвечал со смехом Щербак. – Молодой человек наш, изволите видеть, большой любитель мух, и чтобы их подкармливать…

– Виноват, – прервал весельчака Иван Федорович, который, заметив смущение буки-студента, не хотел дать его слишком в обиду. – Потом как-нибудь доскажете. Мне надо еще отрекомендовать его дамам.

Дамы разместились в глубине просторной и светлой гостиной на длинном турецком диване, тянувшемся от одной стены до другой, откуда уже на стульях по всей стенке до дверей красовалась цветная гирлянда барышень. Первою с края восседала на диване пожилая барыня, очень решительная и несколько даже свирепая на вид, благодаря сросшимся над переносьем густым бровям и темному пушку над верхнею губою.

– Позвольте, почтеннейшая Пульхерия Трофимовна, – обратился к ней хозяин, – познакомить вас с сыночком нашей общей доброй соседки – Марьи Ивановны Яновской.

– Так вот ты, батюшка, теперича какой из себя будешь? – промолвила чуть не мужским басом Пульхерия Трофимовна, подставляя к губам склонившегося перед нею юноши свою мясистую руку. – Видела я тебя вон каким. Никак бы, право, не признала А почему ты, сударик, скажи-ка, о сю пору ко мне с поклоном не пожаловал?

– Я на днях только из Нежина… – пробормотал в оправдание Гоголь и повернулся к сидевшей рядом с допросчицею старушке в седых буклях.

Но Пульхерия Трофимовна не дала ему так скоро отделаться:

– Постой, погоди! А ты что теперича по вашему школьному чину – скубент, что ли, будешь?

– Скубент, – повторил за нею Гоголь, закусывая губу.

– А как покончишь с наукой – куда метишь: по гражданской аль по военной?

– По гражданской.

– Ну, с твоей-то фигурой оно, точно, и лучше. А вот мой Васенька…

Гоголь не дослушал уже про «Васеньку» и поспешил приложиться к руке соседки ее в седых буклях, с виду более кроткой. Памятуя наказ матери – не пропустить ни одной замужней дамы, не отдав ей этого искони установленного знака почтения, он скрепя сердце, с опущенным взором прикладывался к целому ряду рук, ручищ и ручек, морщинистых и пухлых, белых и загорелых, пока вдруг одна ручка с тонкими, розовыми пальцами с испугом не отдернулась от его губ. Он поднял глаза и увидел перед собою совсем молоденькое, залитое румянцем личико. Оказалось, что то была первая из барышень, которым целовать ручку не полагалось.

Сам вспыхнув до ушей, Гоголь пробормотал какое-то извинение и поскорее отретировался опять к мужчинам. С каждым из них пришлось ему теперь, по стародавнему обычаю, также обняться, расцеловаться. Наконец-то и это было проделано, и он со вздохом облегчения опустился на ближайший стул рядом с Щербаком.

– Молодой человек! Вы сели на мою шляпу! – вскричал Щербак.

 

– Ах, простите… я думал, что это моя…

– А на свою вы садитесь? Поздравляю!

Тут внимание обоих было отвлечено двумя вновь прибывшими гостями.

– Ага! Стороженко с сыном, – заметил Щербак. – Вот с кого бы вам, любезнейший, пример брать: здоровеет не по дням, а по часам.

В самом деле, Стороженко-сын, однолеток с Гоголем, был свеж и румян, как крымское яблочко, а по дородности своей обещал со временем перещеголять самого Щербака. Длиннополый фрак оливкового цвета с синим бархатным воротником был сшит на него, очевидно, еще тогда, когда стан у него был гораздо стройнее. Теперь раздобревшего юношу с силою выпирало из фрака, талия которого начиналась чуть ли не под лопатками, а узенькие и не по моде длинные фалды доходили до полных икр. Последние казались тем круглее, что их облегали вплотную когда-то нежно-розовые, а теперь осевшие от стирки и отцветшие до телесного цвета панталоны.

Подходя поочередно к ручкам дам, он как-то особенно молодцевато вывертывал локоть и шаркал ножкой, что при его необыкновенном наряде выходило еще комичнее. Следившие за каждым его движением барышни, настроенные уже смешливо давешним недосмотром Гоголя, все разом вдруг захихикали. Стороженко совсем растерялся и, кое-как докончив церемонию «рукоприкладства», искал спасения в мужском лагере. Когда он тут, после неизбежных опять объятий и поцелуев, добрался до Гоголя, пот лил с него в три ручья, а руки судорожно прижимали к груди скомканный картуз. Жалкий вид этого пышущего здоровьем молодчика придал бодрости Гоголю, и он уже покровительственно указал на освободившийся между тем стул Щербака.

– Не угодно ли сесть?

– Благодарствуйте… – пропыхтел, подсаживаясь к нему, новый знакомец и сердито исподлобья покосился в сторону барышен. – Терпеть не могу этих хохотушек!

– Отчего же им не хохотать, коли хохотушки? – вступился Гоголь. – Однако, смею спросить об имени и отчестве?

– Алексей Петрович.

– А я – Николай Васильевич. Так вот-с, Алексей Петрович, я говорю, что к ним нельзя относиться чересчур строго, как к нашему брату. Это, так сказать, однодневные мошки, которым бы только поиграть, порезвиться на солнце. Долго ли им вообще наслаждаться поэзиею жизни? Не нынче-завтра закабалят их в супружеское ярмо, окунут с головою в лохань семейной прозы. Будет им тогда хоть чем помянуть свои красные дни.

– Вы сами, Николай Васильевич, видно, дамский кавалер?

– Я-то? Боже меня упаси! Вот вы, Алексей Петрович, так действительно паркетный шаркун. И где это вы, скажите, научились выделывать ногами такие мастерские фокусы-покусы? Зависть даже берет.

– А в Петербурге у нашего учителя танцев, балетмейстера императорских театров…

– Ну вот. Оттого-то барышни теперь и глаз с вас не сводят.

– Что вы! Они смотрят вовсе не на меня, а на вас…

– Нет, уж извините, на вас: что я за невидаль? Провинциальный медведь. А вы – столичная штучка. Эх, хоть бы поучили меня!

Подтрунивая так над своим наивным соседом, Гоголь, однако, сам чувствовал себя далеко не по себе под стрелами любопытных глаз, перелетавшими к ним с того конца гостиной.

– Однако и скучища же! – тоскливо признался он и беспокойно заерзал на стуле. – Сидим, как в западне…

– А не пойти ли нам в сад?

– И то, пойдемте.

Оба разом сорвались со стульев.

– Куда, куда, господа! – остановил их старик-хозяин. – Сейчас обед.

И точно, вскоре обе половинки двери настежь распахнулись, и слуга с поклоном доложил, что «кушанье подано».

– Прошу, господа, не побрезговать: чем Бог послал, – пригласил хозяин, и все чинным порядком двинулись в столовую. В хвосте шествия – наши два юнца.

– Сядемте опять вместе: все веселее будет, – шепнул Гоголь новому знакомцу, и оба они пристроились на нижнем конце длиннейшего обеденного стола, где оставалось еще несколько незанятых приборов.

Глава двадцатая
Застольные разговоры

Уже с первого блюда общее внимание обедающих приковал к себе балагур Щербак. Уписывая за обе щеки, он в то же время умудрялся не только отвечать на отрывочные вопросы соседей относительно житья-бытья в Карлсбаде, где шесть недель лечился от своей тучности, но иллюстрировать чуть не каждый ответ свой потешным анекдотом.

– Смейтесь, смейтесь над немецкими порядками, – заметил степенный хозяин. – Зато немец аккуратен, все у него по ниточке, не то что у нас, малороссов…

– Ну нет-с, не говорите! – перебил Щербак. – Иной малоросс по части аккуратности всякого немца за пояс заткнет.

– И пример у вас есть?

– А вот послушайте. Поселился я в Карлсбаде в гостинице, где жил и некий барон из Померании, отставной прусский лейтенант – милый человек, только спорить куда горазд. Как окончили это мы с ним курс лечения, пригласил я его в свой номер – на прощанье бутылочку рейнвейну распить. Глядь – опять затеяли горячий спор из-за того, кто лучше служит своему господину: немец или русский. «Да что попусту слова тратить, – говорит наконец барон. – Сейчас вам на деле докажу. Эй, Карл!» А Карлушка словно вырос уже из-под земли: «Здесь, господин барон!» – «Вот тебе, братец, два гульдена. Сходи-ка за угол в погреб за бутылкой иоганнисбергера. Да чтобы в пять минут она была тут передо мной, как лист перед травой. „Sehr wohl, Herr Baron“». («Как велите, г-н барон»). Барон же перед собою часы на стол положил. «А я вам тем временем, как по-писанному, каждый шаг его высчитаю. Теперь, извольте видеть, он сходит с лестницы… Теперь идет по улице… Теперь завернул за угол… Сходит в погреб… Расплачивается и выходит опять на улицу… Идет назад… Поднимается по лестнице… Идет коридором… Входит в прихожую… Не, Karl! Bist du da?» – «Zu dienen, Herr Baron!»[32] Ax, черт тебя возьми! В самом деле, он уж тут как тут. Запыхался, как самовар, раскраснелся, как рак, но ставит на стол бутылку иоганнисбергера. А господин его оборачивается ко мне с торжествующим видом: «Num, mein lieber Herr, was sagen sie dazii?»[33] – «Что скажу? Что мой Ивашка исполнит то же ничуть не хуже вашего Карлушки. Эй, Иване! Вот тебе четыре гульдена. Сбегай-ка в погребок за парой иоганнисбергера. Да живо, смотри у меня!» – «Мигом слетаю». Выложил я тоже на стол свои часы и высчитываю: теперь вот он сходит с лестницы… Теперь идет по улице… Теперь завернул за угол… Сходит в погреб… Расплачивается… Выходит из погреба…

Идет назад… Поднимается по лестнице… Идет коридором… Входит в прихожую… «Эй Иване, здесь ты?» – «Тут, пане». – «А вино-то где?» – «Вина нема». – «Как нема?» – «Да я ж еще не собрался: картуз, вишь, куда-то запропастился…»

Есть рассказчики и плохие, и хорошие. Плохой рассказчик и самую занимательную историю разведет в водице не идущих к делу подробностей или же испортит ее неумелым передразниванием действующих лиц и преждевременным смехом. Хороший рассказчик выражается сжато и точно. Диалоги ведет естественно и просто и своей равнодушно-серьезной миной еще больше оттеняет забавную сторону рассказал. И Гоголь, и Щербак принадлежали к числу таких хороших рассказчиков, с тою лишь разницей, что Гоголь и по окончании рассказа сохранял свою прежнюю невозмутимость, тогда как Щербак в заключение своего карлсбадского анекдота первый же разразился громогласным смехом, и этот задушевный, заразительный смех, подобно фитилю, поднесенному к пороховой бочке, вызвал кругом единодушный взрыв хохота.

Едва ли, однако, не громче всех заливался молодой Стороженко. Гоголь же нарочно еще подталкивал его то локтем, то под столом коленкой, и тот, едва собравшись перевести дух, закатывался снова до одышки, до слез. Даже хозяин с верхнего конца стола неодобрительно поглядывал на смешливого юношу, а отец последнего с укоризной покачивал ему издали головою.

– Смилуйтесь, Николай Васильевич… Ей-Богу, сил уже не стало… – простонал Стороженко, утирая катившиеся по его побагровевшим щекам слезы.

Между тем беседа за столом перешла на животрепещущую злобу дня – войну нашу с Персией. Особенно восхвалялись подвиги Паскевича и Ермолова.

– Да что ваши Паскевичи да Ермоловы, – неожиданно забасила тут знакомая уже читателям Пульхерия Трофимовна. – Что бы они поделали без моего Васеньки?

– Да что бы они, бедные, без него поделали! Хочь сядь та й плач! – подхватил Щербак, лукаво подмигивая другим гостям на чадолюбивую толстуху, слепо верившую во все, что писал ей из армии про себя баловень-сын. – Для отечества кровь ушатами ведь проливал?

– Ушатами не ушатами. Господь Бог доселе его миловал от вражеских пуль, но он готов отдать последнюю каплю крови…

– Да, это бывает, и нередко, – не унимался насмешник, – что люди, готовые отдать последнюю каплю крови, чересчур уже экономны на первую каплю. Забыл я вот только, чем ваш Васенька особенно отличился?

– Чем мой Васенька особенно отличился? – в тон вопрошающему повторила задетая за живое мать, окидывая его презрительно гордым взглядом. – Во-первых, он впереди своего полка влез на неприятельскую крепость…

– На какую-с?

– На какую-с! Очень нужно мне помнить все эти басурманские названия!

– Еще бы. Они и без того при них останутся. А во-вторых-с?

– Во-вторых-с, он своими руками забрал в плен этого… ну как бишь его?

– Не визиря ли?

– Да, именно что визиря!

– А может, самого шаха персидского? Но отчего газетчики-то злодеи воды в рот набрали? Замалчивают его геройские подвиги?

– И награды ему, кажись, доселе тоже ни-ка…ка…кой не вышло? – подхватил и другой гость, имевший природный недостаток – заикаться. – Вот хоть бы Павла Григорьевича сын по…получил Георгия, Кондрата Ивановича – Влади…ди…ди…мира с бантом, а ваш Ва…ва…ва…

– А мой Ва-васенька и Георгия, и Владимира, и Андрея! И в газетах об этом было.

– Не читали, не читали! – раздался вокруг стола веселый хор голосов. – Куда же ему те ордена навесили?

– Георгия на сабельку, Владимира на…

– На кивер? – не без ехидства подсказал заика.

– Да, да, на кивер!

– А Андрея?

– А Андрея в петличку. Заика прыснул со смеха.

– Слышите, госпо…по…пода? Да этаких орденов вовсе и не сущ…че…че…че…ствует!

Бедную Пульхерию Трофимовну окончательно взорвало.

– Не сущ-че-че-че-ствует! – передразнила она снова. – Так, по-вашему, я лгунья? Вот вы так точно лгун, и батюшка ваш, и матушка ваша испокон веку лгали! За это-то Господь Бог и покарал их сына, то есть вас, сударь мой, косноязычием!

– Me…ме…меня?

– Ме-ме-ме… Да, вас! Лишил вас даже человеческой речи. Бараном мекечете: «ме-ме-ме»!

Пререкания зашли далеко за пределы безобидной шутки. Но в глухой провинции патриархальные грубости и в наше время, случается, сходят за настоящий юмор. А семьдесят лет назад они были почти необходимою солью всякого «приятного» застолья. И все за столом поголовно хохотали – хохотали неудержимо, потому что у возбужденного, озлобленного общим хохотом заики все лицо судорожно задергало, перекосило и вместо членораздельных звуков из захлебывающихся уст его вылетали только шип да свист. Пульхерия же Трофимовна, чтобы не дать ему что-нибудь выговорить, победоносно и громче прежнего продолжала «мекекать».

Когда много лет спустя в Петербурге Гоголь и Стороженко вспоминали вместе эту безобразную сцену, им было стыдно как за двух главных действующих лиц, так еще более, быть может, за самих себя. Но в ту пору они были еще молоды-зелены, а главное – на глазах у них был пример окружающих, в том числе и людей вполне солидных, преклонного возраста, которые от души тоже «животы надрывали».

Не без труда удалось наконец хозяину умиротворить расходившуюся Пульхерию Трофимовну и перевести беседу на нейтральную почву. Не угомонились только два юнца на нижнем конце стола: один вполголоса, но с бесподобным звукоподражанием воспроизводил захлебывание заики и «мекечение» его противницы, а другой то пофыркивал, то закатывался во все горло, так что по окончании обеда родитель счел нужным задать ему добрую «головомойку». Во время последней Гоголь благоразумно стушевался, но затем дернул нового приятеля за фалду:

– Уйдемте-ка лучше в сад.

– Да ведь туда нельзя иначе, как через диванную…

 

– Так что ж такое?

– Да разве вы не видели, что все дамы прошли уже туда?

– Ах ты, Господи!

– Ну, как-нибудь проберемся…

И сторонкой два храбреца один за другим проскользнули через диванную на террасу.

31«Этот вкус сохранился у Гоголя до конца жизни, – замечает его биограф (П. Кулиш). – Между платьем его после смерти остались синий фрак с металлическими пуговицами и несколько синих жилетов».
32Эй, Карл! Ты здесь? «К вашим услугам, господин барон!»(нем.).
33«Ну, дорогой, что скажете вы об этом?» (нем.)
Рейтинг@Mail.ru