bannerbannerbanner
Гоголь-студент

Василий Авенариус
Гоголь-студент

Полная версия

Глава четырнадцатая
Захандрил

Уход Орлая из гимназии совершился в глухую летнюю пору, на каникулах, когда не было налицо ни профессоров, ни пансионеров. Не было поэтому и торжественных проводов: ни речей, ни слез. Ушел он, словно крадучись, «по-французски», чтобы не возбуждать ни переполоха, ни излишних сожалений.

И учебная жизнь потекла с осени опять заведенным порядком, точно бесплотный дух отсутствующего продолжал еще невидимо руководить всем. Но долго оставаться без хозяина никакой дом не может, тем более столь многолюдный, как учебное заведение с пансионом. Правда, что впредь до назначения нового директора обязанности его должен был исполнять старший по чину профессор, а таковым был профессор политических наук Билевич. Но природа отказала Михаилу Васильевичу в самом драгоценном качестве человека – в человеколюбии, и душевная черствость проявлялась у него так явно в отношениях к сослуживцам и воспитанникам, что одних от него отталкивало, а других, более строптивых, подстрекало еще к противодействию и непослушанию. Слухи о безначалии гимназии дошли, видно, и до почетного попечителя ее, графа Кушелева-Безбородко, потому что с 28 октября 1826 года временное исправление должности директора было поручено профессору математических и естественных наук Шаполинскому. Казимир Варфоломеевич был справедлив и мягок. Но именно по своей деликатности, в виду своего временного, неопределенного положения, он не решался слишком туго натягивать бразды – и учение, как и весь внутренний порядок заведения все более ослабевали, распускались. Особенно распущенность эта замечалась за стенами гимназии. Вольноприходящие, жившие в городе на частных квартирах и не имевшие потому вне классов за собою никакого начальнического надзора, заражали своим примером и пансионеров. После классных занятий студенты-пансионеры отлучались, не спрашиваясь, в город и гуляли там нередко до утра. Инспектор Белоусов бился как рыба об лед, чтобы несколько хоть поддержать прежний строй заведения. Но когда он однажды стал было усовещевать Кукольника, что тот, как первый ученик в классе, должен бы служить примером для остальных, а между тем вот целую ночь напролет проиграл опять на биллиарде, Кукольник легкомысленно отшутился:

– Да ведь игра на биллиарде, Николай Григорьевич, такое же свободное искусство, как живопись, музыка, танцы, а современному человеку с артистическими наклонностями как не упражняться, скажите, во всех искусствах? Моя ли вина, что у нас тут нет еще кафедры биллиардной игры? А лишь только ее откроют, я явлюсь первым кандидатом.

Действительно, способный на все руки Кукольник сделался на биллиарде настоящим артистом и не имел себе в Нежине соперников. Зато в науках он преуспевал уже значительно менее, и если сохранял еще за собою первенство в классе, то скорее по традиции да потому, что общий уровень успехов воспитанников одновременно понизился.

А Гоголь? Городские развлечения были не для него, домоседа, и он еще более прежнего сторонился ветренников-товарищей. Но не было уже Орлая, в семье которого он находил как бы отражение своей родной семьи. Не было и старшего друга его – Высоцкого, который, бывало, своим трезвым юмором и сарказмом расшевеливал, подбодрял семнадцатилетнего меланхолика.

Прощание у них, помнится, вышло какое-то совсем особенное, из ряду вон. Сперва было ни тот, ни другой и виду не показывали, что горюют. Высоцкий, собиравшийся в отъезд днем раньше, стал укладываться. Гоголь сидел тут же, сложа руки, и прехладнокровно перебрасывался с ним шуточками по поводу оконченных экзаменов. О Петербурге оба почему-то не заикались, точно боялись затронуть больную струну. Но вот подали на двор и тарантас. Пока гимназическим сторожем нагружались туда пожитки отъезжающего, сам Высоцкий, никогда не отличавшийся румяным видом, а теперь еще более бледный, с какою-то деланною веселостью болтал с толпой провожавших его товарищей.

– Готово, Герасим Иванович, – объявил сторож, хлопая рукою по сиденью тарантаса. – Пожалуйте садиться.

– Надо бы и всем присесть перед разлукой, – шутливо заметил Высоцкий. – Но на голой земле, господа, я думаю, не совсем удобно? Обойдемся и так.

Подойдя к крайнему из обступивших его, он трижды с ним облобызался. Затем повторил то же со вторым, с третьим. Очередь дошла до Гоголя. Как он весь день ни крепился, им овладевало все большее уныние, а потому он один из всех присутствующих не принимал участия в общем разговоре и держался на втором плане. Теперь пришлось выступить вперед.

Но Высоцкий поверх своих синих очков быстро взглянул на него и, промолвив: «С тобой под конец», обратился к следующему. Вот друг так друг! Его он приберегает под конец.

Обход был окончен.

– Ну, друг сердечный, теперь и мы простимся, – сказал Высоцкий, возвращаясь к Гоголю и обтирая губы для предстоящего последнего целованья. Но тут, когда протянул уже руки, вдруг остановился. – Да впрочем, не далее как через два года мы встретимся с тобою в Северной Пальмире. Не правда ли?

– Это давно уже решено.

– А до тех пор будем прилежно переписываться. Так разве это разлука? Мы все время будем как бы вместе. Стоит ли, значит, серьезно прощаться?

– Понятно, не стоит.

– Так будь здоров.

– И ты тоже.

Два закадычных друга ограничились крепким рукопожатием, и старший повернулся уже к тарантасу. Но тут младшему все же изменило его присутствие духа: из груди его вырвался не вопль, о нет! а так, будто легкий стон.

Высоцкий услышал, обернулся, – и очень уж грустно, видно было выражение лица его юного друга, потому что он сжал его в объятиях и поцеловал. То был один всего миг забвенья, которого сам Высоцкий, казалось, устыдился, потому что тотчас же оторвался, вскочил в тарантас и хрипло крикнул:

– Пошел!

На другой день и Гоголь укатил в свою степную родовую глушь.

А теперь он опять в Нежине и может только вспоминать о минувшем лете. Да есть ли о чем и вспоминать? Нашел он дома все то же, что и прежде, Было только люднее: старушка бабушка Анна Матвеевна почасту наезжала из Яресок и заживалась по неделям. Да двое двоюродных дядей, Косяровских, с сестрицей своей Варварой Петровной, загостились в Васильевке вплоть по сентября. Дядя-то Петр Петрович держал себя даже не по летам важно и степенно. Все трактовал, критиковал свысока: недаром побывал в Петербурге и в Одессе.

Зато дядя Павел Петрович – душа нараспашку: насильно, бывало, тащит племянника, неженку и увальня, во фруктовый сад полакомиться «не в счет абонемента» и, жуя полным ртом, без умолку, знай болтает с юношей, как с ровней.

– Как это вы, Павел Петрович, можете есть так зря малину? – говорил племянник. – Не взглянете даже, нет ли червяка?

– Да червяки эти, откормленные на малине, разве не та же малина, только трипль-экстракт? – отзывается Павел Петрович и звонко вдруг хохочет. – А знаешь ли ты, Никоша, что я ведь на этаком червяке однажды целый пятак заработал?

– Как так?

– А вот как. Были мы тогда с братом Петром еще мальчиками, забрались точно так же вот, как теперь с тобой, в малину. А брат Петр и в те времена был уже брезглив, не то, что я. Попался ему червяк. «Фи! – говорит. – И какой жирный!» – «Тем, – говорю, – сочнее». – «Ну да! Дай мне хоть тысячу рублей – не съем». – «А я съем и за пятак». – «Правда?» – «Правда». – «Ну, так на вот, ешь». Взял я у него червяка – а каналья, в самом деле был прежирный! – всунул в ягоду да вместе с нею и скушал. Потом руку протянул: «Давай-ка пятак». Опешил мой Петенька, до ушей покраснел, не ожидал от меня такой прыти. Да делать нечего, полез в карман за пятачком, чуть ли не последним.

– Вот так анекдот! – заливается теперь и племянник.

– Постой, анекдот еще не весь… Дня два спустя обедали у нас гости – старые приятели отца. На третье подали им малину со сливками. Один вот и выуди у себя в сливках пару таких малиновых червяков и положи их на край тарелки. Увидел отец, вспомнил про анекдот сыновей и со смехом рассказывает. «Экая невидаль! – говорит другой из приятелей. – И я бы съел за пятак». А тот, что выудил червяков, кладет уже ему на стол пятак: «Прошу покорно». Скорчил этот кислую рожу да – взялся за гуж, не говори, что не дюж, – взял одного червяка и съел. «Ну, так и я, пожалуй, съем», – говорит первый, взял второго червяка и тоже съел.

– А пятак-то что же? – спрашивает рассказчика племянник, покатываясь со смеху.

– Пятак он, конечно, потребовал опять назад, так что оба съели по червяку только так за здорово живешь, ради собственного плезиру.

Ах, да! И этаких-то потешных анекдотов у дяди Павла Петровича сколько угодно. Где он, там веселье и смех. А как затащит тебя, бывало, на сельскую ярмарку – потолкаться меж народом, так только гляди да слушай. Для всякого-то мужичонка, для всякой бабенки найдется у него привет и шутка. Тут отведает гречаников, гороховняков, буханцев, там велит спечь себе блин на горячей сковородке, да так, чтобы масло с пальцев текло. Мимоходом возьмет у инвалида-солдата щепотку тертого тютюна с канупером. Старца-кобзаря заставит спеть Лазаря, цыганенка – проплясать «халяндри», цыганку – «на ручке» поворожить, а торговки кругом ему просто проходу не дают, на каждом шагу за полы дергают: «Ходы сюды, пане добродию, визьми в мене!» – и берет он справа и слева, набивает себе полные карманы всякой дрянью, а дома, понятно, раздает всем желающим. За ужином за то ему приходится всегда слышать реприманды от домовитой сестрицы, тетеньки Варвары Петровны, что племянника-де с пути совращает.

– Напротив, тетенька, – выгораживает дядю племянник. – Мы повторяем так на практике географию и геометрию.

– Геометрию? – спрашивает сидящая тут же за столом веселая молодая гостья, Александра Федоровна Тимченко. – Что же вы, ногами по земле теоремы решаете?

– И премудреные: пифагоровы штаны… виноват, панталоны…

Общий смех. Только тетушка брюзжит, укорительно головой качает… Да как же и иначе? Она немолодая уже девица, в своем роде фамильная реликвия и к племяннику-студенту по старой памяти относится все еще как к малышу, с нравоучительными наставлениями. Но кто же претендует на кипящий самовар, что он пыхтит и ворчит? И брюзжание милой тетушки – неотъемлемая принадлежность всей ее цельной натуры, подобно вязальным спицам, которыми она одним и тем же жестом негодования отгоняет надоедливых осенних мух, или подобно чулку, которым она во время вязанья вместо платка отирает с лица перлы пота.

 

Нотации тетушки в том отношении даже не без приятности и пользы, что дают повод безгранично слабой к родоначальнику семьи Гоголей-Яновских бабушке Анне Матвеевне принимать внука под свою защиту, а маменьке – накладывать сынку в утешение лишнюю порцию арбуза или вареников.

– Вареныки побиденыки! – бормочет про себя, облизываясь, мечтающий племянник, внук и сын – эту любимую поговорку одного соседа, такого же, как сам он, охотника до национальных блюд малороссов. – Сыром бокы позапыханы, маслом очы позалываны – вареныки побиденыки!

Ах, маменька, маменька! И как-то она теперь там одна со всем управится? План-то и фасад нового дома, нарисованные еще при папеньке, посланы ей. Хоть и сделаны без масштаба, но пользоваться ими все же можно, особливо по части наружных украшений. Да и написано ей тоже, чтобы крыла дом непременно черепицей: черепичная крыша ведь лет пятьдесят не требует починки. Притом как красивы под нею строения! Но для маменьки это – тарабарская грамота. Ей куда понятней, любопытней картинка новейших мод. Ну что ж, пошлем и картиночку.

Чтобы не забыть послать, Гоголь выдвинул ящик своего рабочего стола и стал рыться там в беспорядочной груде бумаг, но вместо рисунка мод обрел на днях только перебеленные стихи и – сердце не камень – стал их перечитывать. Но они его уже не удовлетворяли. Он взял перо и глубоко задумался.

Кроме самого его, в «музее» никого не было. Одни из товарищей легли уже спать, другие не возвратились еще из города, в том числе и Данилевский, приглашенный на вечеринку с танцами. Тишина кругом располагала к поэзии…

Вдруг через плечо поэта протянулась чья-то рука и завладела его писаньем. Гоголь быстро обернулся.

– Опять ведь напугал, Саша!

– А ты опять рифмы подбираешь? – говорил в ответ Данилевский. – И как тебе, право, не надоест?

– А тебе-то как не надоест вертеть ногами?

– Я ими тоже рифмы подбираю, но под музыку!

– Потому что у тебя ВСЯ сила в ногах.

– А у тебя в мозгах? Посмотрим, что ты ими навертел. «Не-по-го-да»!

– Отдай! – прервал Гоголь и хотел отнять листок.

Данилевский, однако, не намерен был сейчас отдать, и между двумя друзьями завязалась борьба. Данилевский был сильнее и ловче, а потому скоро восторжествовал. Только клочок из самой середины листка остался в руках автора.

– Такую глубокомысленную штуку надо смаковать на досуге! – сказал со смехом Данилевский и удрал со своей добычей.

Так похищенный им листок случайно уцелел и до нас, за исключением, конечно, вырванных из середины строк. Выписываем здесь эти юношеские стихи Гоголя – не потому, чтобы они имели литературное значение, а потому, что в них особенно наглядно отразилось его тогдашнее душевное настроение.

 
«Невесел ты?» – «Я весел был, —
Так говорю друзьям веселья, —
Но радость жизни пережил
И грусть зазвал на новоселье.
Я молод был, и светлый взгляд
Был непечален. С тяжкой мукой
Не зналось (сердце)……ый сад
И голу……….
….как осень, вянет младость:
Угрюм. Не веселится мне,
И я тоскую в тишине
Один, и радость мне не в радость».
Смеясь мне говорят друзья:
«Зачем расплакался? Погода
И разгулялась, и ясна,
И не темна, как ты, природа».
А я в ответ: «Мне все равно,
Как день, все измененья года:
Светло ль, темно ли – все одно,
Когда в сем сердце непогода».
 

Вскоре после этого Гоголю пришлось расстаться и с Данилевским: последний по какой-то таинственной причине, которой не доверил даже своему старейшему другу, внезапно в двадцать четыре часа собрался в Москву, где и поступил затем в университетский пансион. С этого времени муравейник уездного города представлялся одинокому мечтателю еще мельче, теснее прежнего, и отводить душу он мог только в переписке с петербургским другом Высоцким, который стал ему там, в недосягаемой дали, как будто еще ближе.

«Ни к кому сердце мое так не привязалось, как к тебе, – признавался он ему в письме от 17 января 1827 года. – С первоначального нашего здесь пребывания уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас. Вместе мы осмеивали их и вместе обдумывали план будущей нашей жизни. Половина наших дум сбылась: ты уже на месте, уже имеешь сладкую уверенность, что тебя заметят. А я… Душа моя хочет вырваться из тесной своей обители, и я весь – нетерпение… Я здесь совершенно один: почти все оставили меня. Не могу без сожаленья и вспомнить о нашем классе… Дураки все так же глупы. Барончик-Доримончик, Фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики здрав и невредим и час от часу глупеет…»

И среди «дураков» Гоголь окончательно было захандрил.

Глава пятнадцатая
Около сцены, на сцене и за кулисами

– Ты что это, брат, в молчальники опять записался? – заметил как-то Гоголю Кукольник. – Снял бы хоть раз маску, Таинственный Карло.

– Во многом глаголании несть спасения, – был унылый ответ. – Все мы носим невидимую маску, которую снимаем только под видимой.

– Зафилософствовал! А что, в самом деле, скоро масленица. Не устроить ли нам маскарада или хоть спектакля?

Гоголь встрепенулся.

– Умное слово приятно и слышать! Билевич, правда, против спектаклей. Но толцыте – и отверзется.

– Все ведь теперь во власти Белоусова, – подхватил Кукольник. – Шаполинский хоть и директорствует, но только номинально.

– Ну, он-то, как и Белоусов, за нас. Лишь бы нам предоставили самим выбрать пьесы.

– Слава Богу, мы уже теперь не мальчики! Нынче же созовем свой театральный комитет.

– И прекрасно. А режиссером будешь по-прежнему ты, Нестор? Знаешь что, я, признаться, не прочь бы взять на себя русские пьесы…

– А сделай, брат, одолжение. С меня будет и иностранных да музыки.

– Вот за это сугубое спасибо. Идем же, идем сейчас к Белоусову.

Согласие инспектора Белоусова было получено без затруднений, а вечером того же дня в библиотечной комнате состоялось и заседание «театрального комитета», в состав которого двумя заправилами были допущены только намеченные ими вперед актеры После довольно оживленных прений был составлен полный репертуар, да тут же разобраны и роли. «Коронною» пьесой был назначен фонвизинский «Недоросль», а две главные в ней роли, Простаковой и Митрофанушки, предоставлены самим режиссерам. Роль Скотинина взял себе Божко, Кутейкина – Григоров, Цыфиркина – Миллер, Софьи – Бороздин Яков, Стародума – Базили.

Далее из русских пьес выбор остановился еще на двух оригинальных: «Неудачный примиритель» Княжнина и «Лукавин» Писарева, да на одной переводной – «Береговое право» Коцебу. А из иностранных – на двух французских комедиях Мольера и Флориана и одной немецкой – Коцебу.

Ближайшею заботою Гоголя были теперь кулисы. По этой части он нашел себе незаменимого помощника в Прокоповиче, тот без устали рыскал для него по городским лавкам за всякими материалами, а затем по указаниям своего друга-патрона оклеивал вчерне кисеей и бумагой деревянные остовы, сколоченные стариком-дядькой Симоном. Сам Гоголь давал декорациям «последнюю политру», расписывая их широкою кистью декоратора-художника. Под его волшебною рукою вырастала то новая стена с окнами и дверью, то раскидистое черево, то целая малороссийская хата. Последняя возбуждала немалое недоумение и любопытство остальных актеров, так как ни в одной из репертуарных пьес не значилось такой хаты. Но на все расспросы по этому поводу у «таинственного Карло» был один загадочный ответ:

– Стало, треба.

Для сооружения подмостков пришлось обратиться к посторонней помощи – плотников, и гулкий стук их топоров, донесшись до аудитории, где читал в то время лекцию Билевич, едва не расстроил всей затеи.

«Так как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего начальства, – доносил конференции в письменном рапорте Билевич, – то, дабы мне, как члену конференции, на которой лежит ответственность смотрения за нравственным воспитанием обучающегося юношества, безвинно не ответствовать за мое о сем молчание перед высшим начальством, всепокорнейше оную прошу уволить меня по сему предмету от всякой ответственности».

Но инспектор Белоусов принял перед конференцией всю ответственность на себя, а затем с самих студентов-актеров взял обещание вести себя как на репетициях, так в особенности во время самих представлений возможно чинно и смирно.

Так подошла масленица. Хотя двум режиссерам и удалось выхлопотать на этот раз для своего спектакля, вместо рекреационного зала, более обширный торжественный зал, но и этот не вместил бы всех зрителей. Ведь кроме всего начальства да двухсот пятидесяти воспитанников каждому актеру предоставлялось еще раздать по несколько входных билетов своим родным и знакомым. Поэтому спектакли были распределены на четыре вечера, и только начальству да студентам не возбранялось присутствовать на всех четырех вечерах.

Первые три спектакля прошли не только без всяких замешательств, но с большим «ансамблем». По крайней мере, зрители очень тепло и, по-видимому, вполне чистосердечно поздравляли обоих режиссеров после каждого вечера, уверяя, что ни один провинциальный театр не может сравниться с их любительским. Один только профессор Ландражен счел нужным с глазу на глаз сделать дружеский реприманд Кукольнику за то, что и сам-то он, режиссер, и подначальные ему исполнители дозволяли себе искажать великого Мольера неуместными вводными фразами.

– Будьте снисходительны: мы еще не настолько в курсе французских bon mot![29] – со смехом отозвался ветреник-режиссер. – В русских пьесах для красного словца мы вдвое против того вставляли, а зрители только хлопали, стало быть, одобряли.

– Ну, Бог вам судья! – сказал добряк-француз, махнув рукой. – Победителей не судят. Закончите только так же успешно, как начали.

– О! Конец всему делу венец. Самую капитальную русскую вещь – «Недоросля» мы нарочно приберегли до конца.

– А иностранных уже не будет?

– В строгом смысле слова иностранных – нет, но в виде премии, pour la bonne bouche[30] для любителей будет дана еще одна полурусская – малороссийская.

– Но об ней, кажется, до сих пор и помину не было?

– Официально – не было, потому что авторы делают из нее секрет и для других актеров.

– А! Так авторы, значит, из своих? Может быть, вы сами, monsieur Nestor?

– Нет, я не желаю украшаться чужими перлами. Авторы… Но вы меня не выдадите, monsieur Landragin?

– Помилуйте! За кого вы меня принимаете? Одного-то я, пожалуй, и сам угадаю: это – Яновский.

– Верно. А другой – его Санчо Панса.

– Прокопович? Так я и думал. Ну, что ж, посмотрим, посмотрим.

И вот настал четвертый и последний театральный вечер. Зрительная зала была переполнена. Все начальство с чадами и домочадцами было налицо. Да многих из почетных горожан пришлось снабдить экстренными входными билетами, потому что всякому хотелось посмотреть фонвизинскую комедию в исполнении господ студентов, которые уже два года назад, будучи гимназистами, играли ее весьма изрядно. Кроме того, в публике держался неопределенный, но упорный слух, будто в заключение будет преподнесено нечто совсем новенькое, никем еще невиданное, неслыханное.

После увертюры «Фрейшица», сыгранной оркестром из десяти воспитанников очень лихо или, как говорилось в те времена, «с шиком», взвился занавес. При этом передние зрители, благодаря тому что актеры на сцене предстали перед ними на полсекунды ранее, чем сидевшим в задних рядах, успели уловить не относившийся еще к действию жест Простаковой.

– Заметили, перекрестилась? – с улыбкой вполголоса передавали друг другу они. – Трусит бедняжка!

 

Но с первых же слов Гоголя-Простаковой: «Кафтан весь испорчен. Еремеевна! Введи сюда мошенника Тришку», внимание всей зрительной залы приковалось к нему одному. Хотя в двадцатых годах XIX столетия просвещение у нас заметно подвинулось уже вперед против екатерининских времен, давших Фонвизину такой богатый материал для его нравоописательной комедии, однако Нежин с окружающей его деревенской глушью представлял тогда еще немало отживавших типов, между которыми, быть может, всех цельнее сохранился тип Простаковой. Игра Гоголя действовала тем неотразимее, что он не пересаливал, а совершенно как бы сжившись со своей ролью, тонко оттенял нежность матери к баловню-сыну против неотесанной грубости ее в отношении всех остальных в доме.

– Неужто это актер, а не актриса? – выражались кругом сомнения. – Точно весь век свой ходил в юбке!

– Да это же живой портрет, – сообщала одна барыня на ушко своей соседке. – Ни дать ни взять, Мавра Никифоровна!

– Ай нет, мать моя! – возражала соседка. – Уж коли кто, так Юлия Кузьминична.

Разногласие объяснялось очень просто: актер наш сумел подметить и воплотить в изображаемом им типе характерные черты и Мавры Никифоровны, и Юлии Кузьминичны. Понятно, что щедрых рукоплесканий и вызовов после каждого действия наибольшее число выпало на его долю.

Но в антракте между вторым и третьим действием разыгралась за кулисами маленькая интермедия, едва не прекратившая сразу всего спектакля.

Базили, которому была поручена неблагодарная роль резонера Стародума, вызубрил ее самым добросовестным образом. Тем не менее он был неспокоен за себя и, в ожидании своего выхода в третьем действии, в течение двух первых без конца повторял по тетрадке свои длинные монологи, расхаживая взад и вперед по уборной. За этим же застал его и режиссер русских пьес Гоголь, когда после несчетных вызовов во втором антракте, весь пылая от небывалого успеха, заглянул в уборную, чтобы убедиться, там ли его подчиненные, имевшие выступить в третьем действии.

– Полно тебе гвозди в башку вбивать – продырявишь! – сказал он без околичностей, вырывая тетрадку из рук Базили и швыряя ее в угол.

– И то никак уже продырявил… – упавшим голосом отвечал Базили. – В голове какой-то туман и сумбур. Если бы нашелся только желающий заместить меня…

– Вовремя спохватился! Главное, душенька, не трусь. А забыл что, так тоже не беда: преспокойно пропусти или свое вклей. У тебя ведь своей учености, пожалуй, больше, чем у самого Стародума.

– И боюсь я, как бы бакены не отстали… – продолжал в том же минорном тоне Базили и, заглянув в стоявшее на столе складное зеркало, стал ощупывать на щеках искусственные бакенбарды.

– Да ты не дергай – оторвешь. Ну так, с корнями вырвал! Экой ты, прости Господи, чудила-мученик! Лишил свою благородную щеку самого капитального украшения. Садись-ка: я тебе его мигом опять приращу.

Опытный и по части гримировки, Гоголь живой рукой «прирастил» отставший бакенбард к прежнему месту.

– А знаешь ли что, Базилиус, – заметил он тут, – как я этак хорошенько погляжу на тебя, ты все-таки еще не Стародум.

– Мало морщин?

– Не то что морщин. А нос у тебя непристойно приличен. Надо придать ему хоть вишневую окраску.

– Ну вот! Разве Стародум пьяница? У Фонвизина об этом ничего не сказано.

– Забыл сказать или просто не додумался. По-моему же, этот ходульный моралист обязательно должен заглядывать в рюмочку, только не явно, а тайно. В этом, брат, вся соль сатиры: человек выступает идеалом добродетели, громогласно проповедует прописную мораль, а сам тихомолочком клюк-клюк.

И, говоря так, Гоголь вооружился уже кисточкой, чтобы придать носу Стародума требуемую окраску. Но последний воспротивился этому самым решительным образом и вскочил со стула.

– Я не дам себя безобразить!

– Хе-хе, понимаем-с.

– Что ты понимаешь?

– Как же вдруг перед избранной публикой, особливо же перед целым букетом нежинских красавиц, безобразить свой бесподобный античный носик, коему равного в мире не было, нет и не будет?

Базили вспыхнул.

– Вовсе не потому, а потому, что это было бы несогласно с ролью Стародума.

– Напротив, как нельзя более согласно, и посему, ваше благородие, не извольте жеманиться.

– Ах, отвяжись!

– Не отвяжусь, милочка. Кто режиссер, скажи, ты или я? Я отвечаю за удачу спектакля и потому не выпущу тебя на сцену, покамест ты не будешь загримирован как быть следует.

Горячего молодого грека окончательно взорвало.

– Так я совсем не стану играть! – вскричал он и сорвал с головы седой парик.

– Не станешь?! Га! – в тон ему заревел Гоголь. – Так давай стреляться! Где пистолеты? Черт побери! Где пистолеты?

Одним из актеров была пожертвована для пьесы Флориана пара старых пистолетов без курков. Со вчерашнего спектакля они лежали еще тут же на столе.

– Вот они! На, бери, ну? Да чур – не дрожать! Не то я, чего доброго, промахнусь.

Воинственная поза Гоголя-Простаковой с двумя пистолетами в руках и со сбитым набекрень чепцом была до того комична что все присутствовавшие при этом товарищи-актеры разразились дружным хохотом, и сам Базили уже не устоял, рассмеялся.

А тут в дверях уборной показался инспектор Белоусов.

– Да что же это, наконец, господа? Вы здесь забавляетесь меж собой, а публика жди?

Публика в самом деле начинала уже терять терпение. Из театральной залы донесся смешанный гул от рукоплесканий, топота ног и стука стульев.

– А парик-то свой, душа моя, ты все-таки напяль, – сказал Гоголь Базили. – И баки дай уж приклеить. Чего боишься? Классического нюхала твоего я уже не трону. Такой антик, действительно, грех портить.

После этого «Недоросль» сошел «как по маслу», и вызовам не предвиделось конца. Тут Кукольник-Митрофанушка, подойдя к рампе, попросил «милостивых государынь и государей» не расходиться: будет-де сейчас еще вне программы малороссийский экспромпт, авторы коего желают сохранить инкогнито. Но так как они же, авторы, выступят в экспромпте действующими лицами, то имеющие очи да видят, имеющие уши да слышат. Несмотря на общее утомление от долгого пребывания в душном, жарком зале, публика не без любопытства стала ожидать обещанного сверхпрограммного зрелища.

29Острот, каламбуров (фр.).
30На закуску (фр.); напоследок, для приятного завершения.
Рейтинг@Mail.ru