Вот и ночь, которая для юных обитателей нежинской гимназии высших наук наступала тотчас после ужина и вечерней молитвы с боем девяти часов. Пансионеры всех трех возрастов чинно лежат по своим кроватям в трех смежных, соединенных между собою дверьми спальнях. Дежурный сторож тушит лампы, а вместе с ним удаляется и дежурный надзиратель, пожелав молодежи «доброй ночи». Воцаряется и «добрая ночь». Но не надолго: пять минут спустя, в спальне старшего возраста картина переменилась, одна из ламп, ближайшая к кровати Базили, снова зажжена, а на краю кровати, как и на двух соседних и на пододвинутых табуретах, группируются, закутавшись в свои одеяла, все студенты – однокурсники рассказчика, а также избранные из прежних его одноклассников: Кукольник, Халчинский, Прокопович. Кем-то из студентов двух старших курсов заявляется сперва по этому поводу неудовольствие: что время спать, а не болтать. Но когда делается известною тема предстоящего рассказа, то и кое-кто из недовольных присоединяется к слушателям.
– Однако из предосторожности не мешало бы, я думаю, поставить в коридоре махального? – заметил студент старшего курса и старший друг Гоголя Высоцкий.
– А вот барончик с удовольствием постоит там, – сказал Гоголь. – Кому охранять отечество от нашествия иноплеменных, как не благородному дону и гидальго?
– Понятное дело. Иди-ка, барончик, иди! – подхватили окружающие.
Простофиля-товарищ их, Риттер (которому, как припомнят читатели первой нашей повести о Гоголе, было присвоено в числе целой массы кличек, и прозвище «барончик»), хотел было протестовать, но покорился единогласному решению товарищей, когда Базили обещал ему при случае повторить свой рассказ.
– Итак, я буду продолжать с того момента, на котором давеча остановился… – начал Базили.
Но Высоцкий перебил его:
– Постой, погоди. Кто из вас, господа, не слышал начала?
Оказалось, что половина присутствующих не слышала.
– Так что же мы-то обойдены? Начинай ab ovo[2].
– Но каково Яновскому и другим слышать то же самое дважды? – возразил Базили.
– Ну, братику, об этом-то дай судить нам самим! – сказал Гоголь. – Добрую книгу аматеры во второй раз смакуют еще лучше.
– Как прикажете, – подчинился Базили и рассказал то же самое вторично, но, как хороший рассказчик, другими словами и с некоторыми характеристичными дополнениями, которые придали его повествованию и для прежних слушателей новую окраску.
Тут от входных дверей с коридора донеслось громкое многократное чихание. Все невольно оглянулись. Чихал, оказалось, махальный Риттер: будучи не из храброго десятка и любопытствуя хоть одним ушком послушать, он предпочел вместо прохаживания по неосвещенному коридору стоять у дверей, где его, завернутого в одеяло и прохватило, видно, сквозняком.
– Э-э-э! – вскричал Высоцкий. – Так-то ты, любезный, исполняешь свой гражданский долг? Поди-ка сюда, поди на расправу.
– Да мне же скучно, господа, ей-Богу… – жалобно оправдывался Риттер.
– И солдату на часах не весело. А знаешь ли, Мишель, какому наказанию подвергается часовой за самовольную отлучку со своего поста?
– Расстрелянию, кажется.
– Ну вот. Но мы теперь не в Нежине, а в Константинополе. Скажи-ка, Базили, к какой казни его присудили бы по турецким законам?
– Казни у турок очень разнообразны, – объяснил Базили. – Разбойников сажают на кол, гяуров вешают или обезглавливают, военных душат, улемов, то есть юристов и духовных, толкут живыми в ступе, пашам посылают почетный шнурок или чашку яда…
– Словом, чего хочешь, того просишь, – сказал Высоцкий. – Ближе всего, конечно, было бы отнести нашего подсудимого к улемам-юристам и истолочь его в ступе. Но, во-первых, он еще преплохой юрист, во-вторых, у нас нет тут под рукой ступки на его несуразный рост, а в-третьих, мы – судьи праведные и милостивые. Все мы здесь в чернилах рождены, концом пера вскормлены. Чего же проще присудить его – испить чашу хоть и не яда, то чернил во здравие свое и наше.
– Чего лучше? Так тому и быть! – одобрили со смехом окружающие судьи.
– А вот кстати и чернила, – подхватил Григоров, самый отпетый школьник.
Вскочив со своего табурета, он достал с ближайшего окна полную чернильницу и поднес ее осужденному:
– Пожалуйста, герр барон…
– Помилуйте, господа… – пролепетал Риттер. – Ведь вы же это не всерьез!
– Как не всерьез! Подержите-ка его, господа, чтобы не очень кобенился, а я его угощу.
Розы на цветущих щеках барончика поблекли до белизны лилий.
– Простите, господа! – слезно уже взмолился он. – Вы знаете ведь, какая у меня глупая натура: как только проглочу что-нибудь противное, так сию же минуту…
– Фридрих Великий на сцену? – досказал Высоцкий. – Да, в этом прелести мало. Простить его разве на сей раз за его глупую натуру?
– Если он попросит прощения как следует, на коленях, – заметил Гоголь.
– Вот это так. На колени, барончик! Ну, чего ждешь еще? На колени!
Что поделаешь с неумолимыми? Бедняга опустился на колени.
– Не будешь вперед?
– Не буду…
– Ну, Бог простит. В утешение могу сообщить тебе приятную новость: нынче на лекции у нас Никольский даже похвалил нам тебя.
– Правда? – усомнился Риттер, неизбалованный похвалами профессоров.
– Что такое правда, что ложь? Если я, например, дураку говорю, что он осел, то это правда или ложь?
– Но это, кажется, уже личности!
– Ну вот, по своей глупой натуре принял опять на свой счет! Мало ли, брат, и без тебя ослов на свете? Но что ты не из последних – это видно из похвалы Никольского!
– А что же он сказал про меня?
– Да вот, когда один из нашей братии – кто – история умалчивает – понес чепуху, Парфений Иванович и говорит ему: «У вас, почтеннейший, голова набита тем же мусором, что у Риттера». Чем не похвала? С выпускным поравнялся! Ну, а теперь марш опять в коридор и не зевать!
При общем хохоте товарищей разочарованный махальный поплелся в коридор. Но едва лишь сделал он там в непроглядной темноте несколько шагов, как в отдалении блеснул свет и показался инспектор Моисеев с зажженным шандалом в руках. Риттер бросился со всех ног обратно в спальню.
– Кирилл Абрамович!
Как сонм ночных привидений при первом крике петуха, вся разместившаяся вокруг Базили молодежь сорвалась с насиженных мест и разлетелась по своим кроватям. Лампа мгновенно потухла. Обошлось дело, разумеется, не без шума, который не мог ускользнуть от чуткого слуха молодого инспектора. Но Кирилл Абрамович, как человек деликатный, не торопился накрыть ослушников, предпочитавших болтовню ночному отдыху, и певучим скрипом своих модных козловых сапог как бы нарочно еще предупреждал их о своем приближении. Вошел он сперва в спальню младшего возраста, между кроватями действительно уже спавших мальчиков проследовал далее к среднему возрасту, а оттуда и в опочивальню господ студентов. Не замедляя шагов и не озираясь по сторонам, он на цыпочках направился прямо к выходной двери и – скрылся. Свет шандала в коридоре постепенно померк, скрипучие шаги удалились и наконец совсем стихли.
– Восстаньте все! – раздалась команда.
Лампа тотчас вспыхнула с прежнею яркостью, и та же аудитория скучилась около рассказчика, увеличившись еще одним слушателем – Риттером, с которого сложена была теперь обязанность караульного.
– Позорное убийство нашего патриарха совершилось без протеста со стороны запуганных греков, – приступил снова к своему повествованию Базили, – и это было как бы сигналом для турецкой черни – ни одному уже греку не давали пощады. Предводительствуемые дервишами тысячи этих фанатиков рыскали по греческому кварталу, грабили наши дома и церкви, истязали, убивали взрослых и детей. Кто только мог – спасался бегством на иностранных кораблях. Мой отец не имел личных врагов среди благонамеренных турок. Напротив, у него было между ними немало доброжелателей. И вот однажды, недели две спустя после казни патриарха, отцу встретился на улице почтенного вида турок, который служил у одного из его сановных благожелателей. Турок хотел было незаметно прошмыгнуть мимо. Но отец дружелюбно, как всегда, окликнул его: «Как поживаете?» (буквально же: «как кейфует эффенди?»). Тому ничего не оставалось, как приложить руку к губам, ко лбу и отвечать «приветствием мира»: «Алейкюм селам»[3]. Но, взглянув при этом в лицо отца, он, должно быть, почувствовал жалость, потому что тихо прибавил: «Ты, приятель, что-то бледен, ты нездоров, тебе было бы полезно переменить воздух – чем скорее, тем лучше. Всего лучше даже сегодня».
– Другими словами: «Утекай, милый друг, без оглядки во все лопатки»? – заметил Высоцкий. – И отец твой, конечно, утек?
– А что же ему оставалось? Как староста патриаршей церкви, он был уже, несомненно, намечен в числе новых жертв. Охотнее всего, понятно, он поднялся бы всем домом. Но тогда на него сейчас обратилось бы внимание турецких властей. Поэтому ни с нами, детьми, ни с прислугой он даже не простился, чтобы никто из нас плачем или словом ненароком его не выдал. Матушке же он дал подробную инструкцию, как вести себя без него, и сам сжег еще все бумаги, которые могли бы нас скомпрометировать. Затем наскоро переоделся, помолился и распрощался с женою.
– Легко себе представить, каково им было этак расставаться, не зная, увидятся ли еще когда! Но куда же он отправился?
– А ваш русский посланник, барон Строганов, давно уже был к нам хорошо расположен. К нему-то в Перу отец и пробрался окольными путями, откровенно рассказал ему о своем безвыходном положении и просил принять нас, семью его, под свое покровительство. Строганов успокоил отца на наш счет и предложил ему свою собственную шлюпку, чтобы переплыть Босфор. Так-то отец беспрепятственно перебрался на другой берег и причалил к первому иностранному судну, уже поднявшему паруса. То был итальянский бриг, возвращавшийся в Триест. Через несколько дней отец был в Триесте, а еще через месяц сухим путем и в Одессе, где застал уже нас с матушкой.
– А! Так к тому времени и вы успели уже бежать из столицы четвероногих и двуногих собак?
– Успели, да. Но что мы там без него перетерпели – и вспоминать жутко! Едва лишь он тогда черным ходом выбрался из дома, как с парадного крыльца к нам нагрянули турецкие чоходары и потребовали хозяина. Матушка вышла к ним и объявила, что муж ушел, дескать, по какому-то нужному челу, но скоро вернется. Не веря ей, они принялись обыскивать весь дом. По счастью, никто из нас прочих не знал о бегстве отца, и потому на все их расспросы мы отвечали просто и прямо. Это пока спасло нас. Турки с угрозами удалились.
– А Строганов между тем также не дремал?
– Да. На другой же день он известил матушку, что мужу ее удалось уплыть в Триест, и предложил приютить нас у себя, покуда и для нас не найдется корабля. Но турецкая полиция стерегла нас: около нашего дома взад и вперед шныряли два чауша и зорко поглядывали на наши окна и двери. В то же время неистовства черни над христианами в городе не прекращались. День и ночь доносились к нам с улицы отчаянные крики. Выйти туда – значило рисковать головою. И мы с самыми верными слугами замкнулись на запор в каменной части дома, а на ночь спускались еще в подземелье, где под низкими сводами было хоть и душно, но безопасно.
– Ну, а саблю-то свою ты взял, конечно, тоже с собою? – спросил Гоголь.
– Взял, еще бы. Это было ребячество, согласен, но вполне простительное: я был ведь старшим мужчиной в семье, а стало быть, и защитником матушки и прочей мелюзги: младший братишка был еще грудной младенец. На всякий случай, мы со вторым братом, который был всего одним годом меня моложе, смастерили себе и пики – преострые…
– Вот так хваты! И что же, турки после этого, конечно, не посмели уже подступиться к вам?
Базили, будто не слыша, оставил замечание без ответа.
– С неделю по отъезде отца, – продолжал он, – барон Строганов прислал матушке записку, что корабль для нас найден и что через час уже мы должны быть на пристани Мумхане. Скрепя сердце пришлось оставить в руках турок весь дом…
– Эх-ма! Целого дома и то, пожалуй, в карман не упрячешь. Но парочку мягких турецких диванчиков ты напрасно все-таки не захватил с собой под мышки: вместе бы здесь на них покейфовали.
– Вечно ты, Яновский, со своим вздором! – укорил остряка один из товарищей.
– Да, брат Яновский, – вздохнул Базили. – Не испытал ты, что значит – навсегда покинуть дом, в котором ты родился и вырос, покинуть на полное разграбление!.. Тихомолком, поодиночке выбираясь оттуда, все мы плакали. Чтобы несколько хоть утешить наших двух маленьких сестричек, матушка позволила им взять с собой по кукле. Малютку-братца она поручила няне. Сама она несла шкатулку с фамильными бриллиантами, а мне, как старшему из детей, дала нести другую шкатулку – с золотом. И она нам очень пригодилась.
– Как не пригодиться! – вставил опять Гоголь.
– Пригодилась, но только для того, чтобы очистить нам дорогу до пристани. На полпути туда махушка заметила, что за нами следит издали один из чаушей, приставленных к нашему дому. «Мы пропали! – ахнула она. – Нас сейчас арестуют!» – «А вы дайте ему золота», – посоветовала няня, и я, отстав от них, сунул чаушу несколько червонцев. Но он уже увидел, что шкатулка моя полна червонцами, и глаза его жадно разгорелись. «Давай-ка сюда всю штуку», – сказал он и без церемоний отнял у меня шкатулку. Я стал было его умолять оставить нам хоть немножко на дорогу, но он наотрез отказал, так как у него, дескать, есть жена и дети, да придется еще поделиться с товарищем.
– Но с какой стати этому каналье было пускаться еще с тобою в длинные объяснения?
– Видно, боялся тоже ответственности перед своим начальством за подкуп. Вернее было поладить с нами полюбовно. Но при этом он предварил нас, что дает нам сроку всего полчаса. К тому времени начальство уже будет знать о нашем побеге. Не найдут нас – наше счастье, а найдут – просит не пенять.
– Тоже рыцарь в своем роде, хоть и не без страха и упрека! А шкатулку с бриллиантами у матушки твоей, значит, не отнял?
– Нет, она успела спрятать ее под свое покрывало. На пристани нас ждало уже несколько почетных франков (как называют там всех европейцев), которые на одном ионическом корабле отъезжали только что в Одессу. Под их-то прикрытием мы благополучно взошли на корабль. Но в Черное море суда пропускаются не иначе как с осмотром паспортов всех пассажиров, а матушка второпях не успела запастись никаким документом. Поэтому, когда корабль наш двинулся вверх по проливу, шкипер пригласил всю нашу семью в трюм, где наскоро приготовил для нас тайное убежище. Но, Бог ты мой, что это было за ужасное помещение!
– Назвался груздем – полезай в кузов, – сказал Высоцкий. – Впрочем, ведь на этаких эмигрантских кораблях, слышал я, устраивалась нарочно двойная обшивка в трюме, за которою могла укрыться не одна сотня беглецов. А вас ведь было всего несколько душ?
– То-то вот, что очень немногие корабли были таким образом приспособлены. Большинство же шкиперов прятало эмигрантов просто в ямах, вырытых в балласте и накрытых сверху досками, либо в пустых бочках, поставленных между полными бочками с вином.
– И вас рассадили тоже по бочкам?
– Хуже того: груз корабля состоял из турецкого табака, и нас втиснули между табачными тюками, где нам целых два часа пришлось дышать одуряющей табачной атмосферой.
– Благодарю покорно! Подпустили же вам «гусара», нечего сказать! И неужели никто из вас не выдал себя, не расчихался?
– Мы все, постарше, зажали себе рты и носы платками. Но малютка-братишка раскашлялся и запищал. Турецкие чиновники на палубе услышали его и принялись еще усерднее обшаривать весь корабль. Шкиперу стоило немалого красноречия убедить их, что то пищит котенок, которого он завел для мышей.
– Так что вас и не нашли?
– Благодаря Бога, нет. Но эти два часа в табачном смраде в постоянном страхе, что вот-вот найдут и казнят без суда и расправы, стоили, можно сказать, двух веков мучений дантова ада, и, только сойдя на берег в Одессе, мы опять вздохнули полною грудью… Вот вам, господа, и вся моя одиссея.
– А в Одессе вы где же приютились? Верно, у земляков?
– Да, у дальних родственников. Фамильные бриллианты пришлось, разумеется, понемногу сбыть, потому что, кроме одной пары платья, в которой мы бежали, у нас ничего не осталось, а все имущество наше в Константинополе, движимое и недвижимое, было конфисковано в султанскую казну. Из богачей мы обратились чуть не в нищих. Ну да Господь с ним, с этим богатством! Если мне чего жаль, так отцовской библиотеки. Каких-каких там не было редчайших книг. Но свет не без добрых людей: и в Одессе нашелся эмигрант-этерист, ученый профессор Геннадий, который взял меня в науку, и в течение одного года, что я пробыл в Одессе, я еще основательнее познакомился с родной классической литературой.
– «Науки юношей питают», – сказал Гоголь, – хотя на твоей жидкой комплекции, Базили-эфенди, этого покуда не очень-то заметно. Господа! В честь благородного эфенди не устроить ли нам в воскресенье маленькую пирушку? Сам я, как вы знаете, до них вовсе не охотник, но нельзя же не покормить беднягу? Иван Семенович ради экстренного случая, я уверен, даст нам разрешение.
Предложение было принято с большим сочувствием, а Базили, явно растроганный, крепко пожал руку Гоголю, подавшему мысль.
– Вы не поверите, господа, как я рад, – сказал он, – что достиг наконец у вас мирной гавани, где, надеюсь, судьба избавит меня уже от всяких дальнейших мытарств.
Надежда, однако, его обманула: на другое же утро как снежная лавина на него обрушилась совершенно непредвиденная напасть.
Мы уже говорили (в первой повести о Гоголе), что преподавание языков в нежинской гимназии шло независимо от разделения воспитанников по классам: последних было девять, тогда как для языков имелось всего шесть отделений, пройти которые до конца не было притом обязательно. Так и в новом учебном году вступительная лекция по латинской словесности у профессора Семена Матвеевича Андрущенко была предназначена не исключительно для студентов первого курса, а и для воспитанников выше и ниже их, которые дошли до пятого отделения латинистов – пиитов. Гоголь и Данилевский добрались только до звания риторов и, собственно, не имели бы права сидеть на этой лекции с товарищами-пиитами. Но так как у риторов в этот час не было другого урока то директор Орлай попросил профессора допустить их также на свою лекцию: чему-нибудь де все-таки научатся.
Как все вообще знатоки той или другой науки, Андрущенко придавал своему предмету также первостепенную важность. Сегодня он взошел на кафедру с особенно торжественной осанкой и, выжидая, пока молодежь разместится по скамьям, постучал по кафедре костлявым пальцем.
– Совсем капельмейстер: оркестру Знак подает, – заметил Гоголь Данилевскому, неторопливо протискиваясь к нему на заднюю скамейку. – Бьюсь об заклад, что нарочитое слово приготовил.
– Quous que tandem, Catilina?[4] – прозвучал глубокий баритон профессора, и из-под сдвинутых бровей недовольный взор его на минуту приковался к замешкавшемуся «Катилине» – Гоголю.
Затем, когда все кругом стихло, он заговорил с малороссийским мягким придыханием на «г» и семинарским оканьем, четко отчеканивая слово за словом:
– Благословясь, приступаем. Большинство из присутствующих здесь принято ныне в лоно almae matris – университетской науки и, как избранные сосуды оной, допускается к воспринятию тончайшего нектара римской поэзии Вергилия и Горация, а в свое время и к здоровой, питательной амброзии величайшего оратора всех веков и народов Цицерона. Varietas delectat. Разнообразие забавляет. Но, ео ipso – само собою, вы, государи мои, должны добровольно отрешиться от прежних школярных замашек, наипаче же от всех низменных вожделений невежественной черни. С Горацием каждый из вас отныне может воскликнуть:
Odi profanum vulgus et arceo:
Favete linguis…
Темную чернь отвергаю с презреньем:
Внемлите напевам…[5]
– Favete lingvis, – донеслось эхом с третьей скамьи, да так неожиданно, что все сидевшие впереди оглянулись.
– Это кто? – вопросил профессор, снова насупясь. – Вы что ли, Яновский?
– Я, Семен Матвеевич, – с самою простодушною миной признался Гоголь. – По вашему же призыву.
– Но вы-то как раз не призваны с другими восклицать так, ибо, как ритор, не доросли до Горация еще. Знаете ли вы, по крайней мере, что означает сие восклицание?
– Favete lingvis?[6] Знаю: «Не любо – не слушай» или: «Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами».
– И держались бы сего мудрого правила.
– Да пирога-то с грибами у меня теперь, увы, не имеется.
– Все тот же школяр! – возмутился профессор. – Брали бы пример хоть с Базили: он еще хоть и гимназист, а право, достойнее вас быть студентом.
– Я, Семен Матвеевич, тоже студент, – счел нужным тут подать голос Базили, сидевший на первой скамейке рядом с Божко прямо против кафедры профессора. – Я переведен в седьмой класс.
– Переведены? Из пятого да в седьмой?
– Да-с. Я и прежде ведь переходил таким образом через класс.
– И напрасно, совершенно напрасно! Что за баловство? Когда же вас перевели?
– Летом.
– Но я вас не экзаменовал!
– Это сделал за вашим отсутствием такой же латинист – Иван Семенович, хотя, в сущности, не было в том надобности, – возразил Базили, видимо, начиная волноваться. – Я из вашего предмета и без того уже был зачислен в риторы. По другим же наукам меня экзаменовали сами профессора, и доказательства тому должны быть, Семен Матвеевич, в ваших собственных руках: к вам, как к ученому секретарю конференции, поступают ведь все ведомости наши, и если бы вы только потрудились справиться…
Судя по некоторому замешательству в нахмуренных чертах Андрущенко, ему вдруг припомнилось что-то. Но он коротко остановил говорящего:
– Будет! Терпеть не могу, когда мне этак возражают!..
Темные глаза молодого грека засверкали огнем оскорбленной гордости.
– И я тоже! – невольно вырвалось у него. Но он тут же спохватился: – Виноват, Семен Матвеевич! У нас, греков, горячая кровь, сейчас в голову бросается…
Профессор с вышины кафедры молча оглядел оправдывающегося пронизывающим взором. Но вспышка юноши привела в себя зрелого мужа, и, развернув лежавший перед ним на кафедре общий журнал седьмого класса, он стал водить по строкам ногтем, как бы ища чего-то, а затем сдержанно-глухо промолвил:
– Буде вас перевели в седьмой класс, фамилия ваша значилась бы в журнале. Так?
– Так…
– Фамилии здесь выставлены в алфавитном порядке. На литеру «Азъ» никого не имеется. На литеру же «Буки» показаны только двое: Божко Андрей и Бороздин Яков. Засим следуют уже Гоголь-Яновский, Григоров и так далее. Почему же вашей милости нет тут, позвольте узнать?
На лбу Базили выступили капли холодного пота; вся кровь отлила у него к сердцу, и, бледный, растерянный, он судорожно схватился руками за край парты, как бы боясь упасть.
– Что меня не внесли в журнал, – во всяком случае не моя, а чужая вина… – пробормотал он побелевшими дрожащими губами, и красивые черты его исказились злобою отчаяния. – Я выдержал экзамен – и меня обязаны перевести…
– Га! Вас обязаны перевести? – подхватил Андрущенко, терпение которого также наконец истощилось, и звонко хлопнул ладонью по журналу. – Это еще бабушка надвое сказала! А за ваши неуместные препирательства с профессором не угодно ли вам к печке прогуляться?
– Я не пойду, Семен Матвеевич.
– Что-о-о?
– Я – студент.
– Покамест-то вы еще гимназист. Пожалуйте.
– Иди, брат, ну что тебе значит? Всю будущность себе ведь испортишь, – шепотом урезонивал непокорного сосед своего Божко.
– Не могу, Семен Матвеевич, как хотите… Позвольте уже лучше уйти из класса? Мне нездоровится…
Вид у него, в самом деле, был очень расстроенный и возбужденный.
– Ступайте, – нехотя разрешил профессор и взглянул на часы. – Из-за вас вот, пожалуй, и вступительного слова не окончишь!
Надо ли говорить, что молодые слушатели не были особенно внимательны к «вступительному слову», которое, впрочем, было закончено как раз к звонку, возвестившему первую пятиминутную перемену. Когда теперь воспитанники всех возрастов высыпали в коридор, «казус Базили – Андрущенко» разнесся кругом с быстротой молнии. Дух товарищества пробудился даже в тех, которые мало знали Базили. Все считали себя как бы обиженными в нем, хотя самого Базили не было налицо: он куда-то пропал.
– Нельзя ли немножечко потише, господа! – деликатно увещевал инспектор Моисеев, проталкиваясь сквозь плотную группу студентов, запрудившую коридор.
– Да не спросить ли нам мнения Кирилла Абрамовича? – предложил один из студентов. – Он ведь и мухи не обидит…
– Мухи-то не обидит, – возразил Гоголь, – но зато и не помешает всякой мушкаре кусать нас до крови. Коль к кому уже обращаться, так к Орлаю: муж нарочито мудрый и к убогим зело милостивый.
– Это так. Орлай Орлаич – всем птицам царь. Да вон он, кстати, сам и вместе с Базили.
– Но куда же я пока денусь, Иван Семенович? – со слезами в голосе говорил Базили директору, который вел упирающегося за руку к товарищам. – В седьмой класс меня не хотят пустить, а в шестой… в шестой я и сам теперь не пойду.
Иван Семенович успокоительно обнял его вокруг плеч.
– Patientia, amice[7]. Сейчас виден аристократик: синяя кровь заговорила.
– Не синяя, а человеческая: я хотя и маленький еще человек, но имею уже гонор. Не сами ли вы мне тогда объявили, что я выдержал по всем предметам?..
– Bene, bene![8] В большую перемену я нарочно созову конференцию, и тогда, полагаю, все уладится ко всеобщему удовольствию.
– На вас вся надежда, Иван Семенович. Бога ради, не выдайте его! – заговорили наперерыв студенты, обступившие гурьбою обоих.
– Разве я когда-либо кого-либо из вас выдал? Но мой единственный голос все же не решающий. Посему до времени вы, Константин Михайлович, потерпите: ступайте себе в «музей», что ли, и займитесь чем-нибудь. А вам, други мои, пора и на лекцию: вон Казимир Варфоломеевич уже вошел в класс.
– Что у вас нынче за базар, господа? – спросил профессор Шаполинский шумно врывающихся в класс студентов.
– Виют витры, виют буйни,
Аж деревья гнутся, —
отвечал Гоголь. – Один из нас заколен, как агнец неповинный.
– Заколен? Надеюсь, только фигурально?
– Фигурально, но не менее смертельно: его не хотят перевести в наш класс, хотя он великолепно сдал экзамен.
– Про кого вы говорите?
– Про Базили. Вы сами же ведь, Казимир Варфоломеевич, слышно, готовили его летом по математике и притом даже даром? За что вам великое от всех нас спасибо…
– О таких вещах умалчивают, мой милый. Так его, стало быть, не переводят? Гм! Странно, очень странно… Но верно ли это? Надо будет узнать еще у Семена Матвеевича, как у секретаря конференции.
– Да он-то ведь и противится! Сейчас вот только говорили об этом с Иваном Семеновичем, просили его заступничества.
– И что же Иван Семенович?
– Обещался не выдать. Но и вы, Казимир Варфоломеевич, со своей стороны на конференции замолвите слово доброе. Нельзя же, право, этак ни с того ни с сего губить человека!
– Уж и губить! – усмехнулся Казимир Варфоломеевич, но около губ его легла горькая складка и глаза его озабоченно потупились. – Базили, я знаю, не из тех людей, которые гибнут при первой неудаче. Но молчать я, поверьте мне, не буду!
Что он действительно не молчал – приятели Базили могли убедиться вскоре, именно в большую рекреацию, когда весь учебно-воспитательный персонал замкнулся в конференц-зале: из-за двери между спорящими голосами громче всех выделялся густой бас Шаполинского. Когда же наконец с шумом распахнулась дверь, то первою показалась оттуда грузная фигура его же, Шаполинского, с опущенною долу, но пылающею головой. Молодые люди тотчас заступили ему дорогу.
– Ну что, Казимир Варфоломеевич?
Не взглядывая, словно виноватый перед ними, он в сердцах только рукой отмахнулся.
– Неужели провалили?
– Провалили… – хрипло пропыхтел добряк: от горячего спора не только его в пот вогнало, но и в горле у него, видно, пересохло.
– Так зачем же, в таком случае, его вообще допустили к экзамену? И многие, скажите, были еще против него?
– Все это, друзья мои, вопросы праздные: дело решено безапелляционно!
– Но Иван-то Семенович был, конечно, на вашей стороне?
– Само собой, но мы остались в меньшинстве. Пропустите-ка меня, друзья мои…
Он был до того разогорчен и взволнован, что грешно было его долее задерживать. Но сами студенты на том не успокоились.
Гоголь, обыкновенно равнодушный к товарищеским делам, на этот раз кипятился не менее других.
– Это черт знает что такое! – восклицал он. – Оставить это так никак нельзя! Не пешки же мы безгласные! Пойти сейчас всем курсом…
– Всем курсом неудобно: похоже на бунт, – возражали более умеренные. – Лучше выбрать депутацию.
– Но кого? Двух первых из нас, против которых начальство ничего уже иметь не может: Божко и Маркова.
– Я не прочь, – сказал Марков.
– И я тоже, – отозвался Божко. – Но может ли такое заявление с нашей стороны иметь хоть малейший успех? Поставьте себя, господа, на место членов конференции: судили-рядили они, и вдруг депутация от учащихся, которые хотят быть судьями в собственном деле? Примут ли вообще таких депутатов? Перевершат ли решенное уже раз дело? Я полагаю, что нет.
– Нет, нет!.. Да, да!.. Нет!.. – раздались кругом противоречивые мнения.
Мнение Божко в конце концов, однако, взяло верх, и депутация не состоялась.
Таким образом, Базили был вновь водворен в к своим прежним товарищам-гимназистам в шестой класс. Но со следующего же дня он перестал ходить туда: от острой раны, нанесенной его крайне чувствительному самолюбию, у бедняги разлилась желчь, и его должны были отправить в лазарет.