Подходил май месяц. В воздухе совсем потеплело, и городские сады быстро позеленели. Разогрелась вновь, распустилась свежими почками и застывшая было за зиму дружба между Высоцким и Гоголем, разделенными в своих учебных занятиях пространством целых двух лет. Но первый из них не сегодня-завтра должен был уже сделаться вольным казаком и укатить в Петербург, а последнему предстояло еще два школьных века тянуть прежнюю лямку. Тут каждый день, каждый миг был дорог. И Высоцкий отправился опять отыскивать своего юного друга.
Нашел он его, как не раз прежде, в гимназическом саду на старой липе, где наш журналист и поэт, полускрытый в зеленых ветвях, с карандашом в одной руке, с тетрадкой в другой, беседовал со своей непослушной музой.
– Это кто там: птица или ты, Яновский?
– Птица певчая.
– Ворона у зоологов тоже птица певчая. Слезай-ка вниз, человеком быть все-таки как будто приличней.
– А коли соловьем защелкаю?
– Как же, дожидайся! Разве что воробышком зачирикаешь. Но воробьев по огородам не искать-стать. Слезай, говорят тебе. Меж людьми потолкаемся.
Пришлось подчиниться, сделаться опять человеком.
– Скоро мы надолго расстанемся с тобою, Герасим Иванович, быть может, даже навсегда, – заговорил Гоголь каким-то сдавленным голосом и не подымая глаз на приятеля, когда они завернули за ворота в сторону города. – Скажи-ка по чистой совести: ты в самом деле сомневаешься, что из меня выйдет порядочный поэт?
– По чистой совести, не токмо сомневаюсь, но твердо уверен, что не выйдет, – был беспощадный ответ. – У тебя, брат, нет для того подходящего пороха. Ты наблюдателен, но подмечаешь в жизни не изящное и прекрасное, а одно уродливое и смешное.
– Потому что в сем худшем из миров уродливостей в десять раз более, чем красот. Издали-то иное и бесподобно, а подойдешь, вглядишься – и видишь массу прорех и изъянов. Как же тут не посмеяться, не поглумиться?
– Вот то-то же. А истинный поэт, как, например, Пушкин, разве над чем глумится? Для него и грязная лужа отражает чистое небо. Мы же с тобой, как и большинство людей, прозаики и видим прежде всего грязь. Но у тебя, Яновский, как я как-то уже говорил тебе, есть самородная сатирическая жилка. Сатира сама по себе может быть также очень почтенна. Поэзия – это, так сказать, золото, украшающее жизнь. Сатира – острое, но полезное железо. Не насилуй же, не коверкай своей натуры, а разрабатывай скрытую в тебе железную руду.
– Легко сказать «разрабатывай». Разве тут в провинции найдешь для того сколько-нибудь годного материала?
– Даже более, пожалуй, чем в Москве или Петербурге. Но для этого тебе надо спуститься с высоты твоего птичьего гнезда, окунуться до макушки в толпу…
– В толпу? То есть в простой народ?
– Именно. Простой народ – самый богатый, неразработанный материал, и тут-то ты еще скорее, чем где-либо, наткнешься на золотую жилу, на «человека». Его-то и изучай вдоль и поперек.
– Легко сказать изучай! А показал бы ты мне сам, как это делать.
– Отчего не показать!
Они вышли в это время на базарную площадь. Окинув испытующим взглядом кишевшую на площади толпу, Высоцкий выбрал для своего эксперимента толстую торговку, величественно восседавшую перед своим складным столом, нагруженным всякого рода печеньем, и босоногого уличного мальчугана, который с пальцем во рту торчал тут же, жадными глазами пожирая недоступные ему лакомства.
– Добрый день, ясневельможные! – ласково приветствовала подходивших паничей торговка. – Вот бублики с солью, вот с маком, а вот пампушки – только из печи!
– Спасибо, титусю. Мы-то не голодны, а вот кого бы тебе угостить, – сказал Высоцкий, кивая на мальчика. – Что, братичку мий, палец-то у тебя, верно, медовый?
Сосун смущенно вынул изо рта мокрый палец.
– Но пампушки, пожалуй, еще вкуснее? – продолжал студент и, взяв одну штуку, подал ее мальчуге. – На вот, кушай на здоровье! Ну что, какова?
Словесного ответа он не дождался. Но смачное чавканье малыша служило ему самым красноречивым ответом.
– Вижу: добрый из тебя казак будет, – заговорил опять Высоцкий. – Будешь тоже горилку пыть, люльку курыть и турку быть, а?
– Буду, – послышалось теперь невнятно из набитого пампушкой рта.
Панич потрепал будущего казака по курчавой головке.
– Ай да казак! Бей их, нехристей! Защищай сирых и вдовых! Будешь защищать?
– Буду, – повторил лаконически будущий казак.
– Слышишь, бабуся? И тебя, вдовицу, от турок защитит. Тебе – добрая сказочка, а ему – бубликов вязочка.
И, взяв связку бубликов, Высоцкий надел ее ожерельем на шею мальчика.
– Ну, что же, братичку? Поблагодари бабусю за подарочек.
Но тот по движению рук бабуси понял, что она нимало не намерена оставить ему подарок, и со всех ног бросился вон от нее через площадь.
– А, бисов сын! Держи его, держи! – заголосила вслед ему ограбленная.
Как же! Покуда толстуха неуклюже выбиралась из-за своего печенья, проворный мальчуган юркнул уже меж двух возов – и след простыл. Баба разразилась целым потоком отборной брани, но неумеренный гнев ее возбудил в окружающих только общую веселость: хохотали соседние торговки, хохотали мужики у возов, посмеивалась и прохожая публика.
– А как лихо ведь ругается! Любо-дорого, чистый бисер! – обратился обидчик к своему улыбающемуся спутнику. – Вот бы тебе сейчас карандашиком и записать. Повтори-ка еще раз ему, матинко, как это было? «Чтоб твоего батьку горшком по голове стукнуло!», «Чтоб твоему деду на том свете три раза икнулось, а бабке семь раз отрыгнулось!» – так, что ли?
– А чтоб язык отсох у тебя! – огрызнулась торговка. – Давай сюда пятак и ступай своей дорогой!
– Вот на! Целый пятак? Да ведь я наградил мальчугу от тебя же, вдовицы? Ну что тебе значит? Сама, чай, в день в десять раз больше слопаешь. Смотри-ка, как тебя раздуло! А он – жиденький, махонький, и век за тебя Бога молить будет.
Неумолкающий смех зрителей еще пуще раззадорил разгневанную. С побагровевшим лицом она так решительно стала напирать на панича, что тот невольно в сторону отшатнулся. Ей же сгоряча, видно, представилось, что он без расплаты утечь хочет, и она вцепилась в его фалду.
По случаю табельного дня Высоцкий был в своем парадном платье – синем мундире с черным бархатным воротником. Но носил он его не первый год, да и казенное сукно, надо думать, было не из прочных. А ручища бой-бабы были тем жилистее и прочнее. При таких условиях борьбы могло ли быть сомнение, кто одержит верх: сукно или баба?
Раздался предательский треск разодранного сукна. Не ожидавшая такой оказии, торговка поторопилась разжать пальцы. Но одна фалда болталась уже около ног панича наподобие траурного флага. Сам Высоцкий был до того озадачен, что в первую минуту не нашелся даже что сказать, и только подхватил распущенный сзади флаг, чтобы, чего доброго, совсем не отвалился. Гоголь же бросил бабе мелкую серебряную монету и категорически объявил ей что она «круглая» дура – в прямом и переносном смысле, студенту на пятак не хочет поверить. А в заключение спросил, не найдется ли у нее лишней булавки для шлейфа панича?
– Найдется, как не найтись! – проворчала баба и нехотя достала из обхватывавшей ее дородный стан плахты запасную булавку.
Между тем Высоцкий, видя, что теперь сам он сделался мишенью если не громких насмешек, то насмешливых взглядов многочисленных зрителей, счел за лучшее, не говоря дурного слова, сойти поскорее с поля действия. Гоголю пришлось нагонять его.
– А что же сдачи? – крикнула вслед им торговка. Гоголь на ходу отмахнулся рукой:
– Можешь оставить себе за булавку.
Только когда базарная площадь осталась далеко позади их, Высоцкий в первый раз взглянул опять на приятеля и с натянутой усмешкой заметил:
– Первый блин всегда ведь комом. Но мой блин может послужить тебе на пользу.
– А не пришпилить ли мне теперь твоего шлейфа? – спросил Гоголь. Но едва лишь он взялся за это немужское дело, как булавка выскользнула у него из непривычных пальцев. – Ой, вай мир!
– Что такое?
– Да обронил булавку. Куда она, проклятая, делась?
Оба наклонились к земле, чтобы отыскать пропавшую. Но она, должно быть, угодила в щель между деревянными мостками, потому что ее как не бывало.
Случилась же с ними эта маленькая неприятность на главной местной улице – Московской, или Мостовой, которая нежинским франтам и франтихам заменяла Невский проспект. Погода стояла самая благорастворенная, и весь нежинский бомонд высыпал на «променад» – людей посмотреть и себя показать. В числе «променирующих» оказался и один из начальников гимназии – инспектор Моисеев.
Будучи из духовного звания, Моисеев прошел сперва полный курс Киевской духовной академии, но затем слушал лекции в Харьковском университете и, получив диплом кандидата истории и филологии, начал свою педагогическую деятельность, к немалому, конечно, удивлению своих прежних товарищей-бурсаков, в качестве преподавателя французской словесности. При этом и внешность его, начиная с покроя платья и прически и кончая манерами, по возможности «офранцузилась». С тех пор прошел уже десяток лет. Французскую кафедру он давно променял на кафедру истории, географии и статистики, которую сохранил и в должности инспектора, но пристрастие к французской речи и щегольству осталось прежнее. При таких условиях ему было нелегко отыскать себе между скромными невестами уездного городка подходящую спутницу жизни. Но теперь, казалось, трудный выбор был наконец сделан: в последнее время Кирилла Абрамовича часто можно было видеть гуляющим по деревянному тротуару Московской улицы в сообществе черноокой и пышной красавицы, дочери местного крупного коммерсанта, а проще сказать, толстосума-торговца красным товаром. В согласии дочки никто в городе уже не сомневался. «Тятенька» же, по слухам, «изволили еще ломаться», потому что будущий зятек не сумел-де доселе выхлопотать его степенству постоянную поставку сукна и белья на пансионеров гимназии.
Каково же было теперь Кириллу Абрамовичу вместе со своею необъявленною нареченной, наткнуться на двух своих великовозрастных питомцев, ищущих что-то чуть не на корточках под ногами гуляющей публики и заставляя всех и каждого с узеньких мостков сходить на грязную мостовую!
– Что это вы тут делаете, господа? – мог только выговорить Моисеев.
Юноши, оторопев, поспешили посторониться. Озабоченный тем, чтобы очистить путь своей даме, молодой инспектор, по всему вероятию, не обратил бы дальнейшего внимания на двух студентов. Но быстроглазая спутница его тотчас заметила изъян в наряде одного из них и прыснула со смеху. В ответ же на удивленный взгляд Кирилла Абрамовича ткнула пальчиком на предмет, вызвавший ее веселость. Она смеялась над его воспитанниками и имела полное основание смеяться! Всегда столь формально приветливое лицо Моисеева вспыхнуло огнем негодования.
– С кем это у вас была коллизия, Высоцкий?
– С гвоздем-с, – нашелся тот. – Торчал, где ему вовсе быть не надлежало.
– Я не шучу, Высоцкий!
– А мне разве до шуток, Кирилл Абрамович? Что за приятность ходить в отрепьях? Но более гвоздя, по правде сказать, виновато сукно на наших мундирах. Оно уже до того ветхо…
– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо перебил его инспектор. – Новые мундиры и без того заказать вам всем пора. Но подходящего материала здесь, в Нежине, не достать: придется выписать из Москвы.
– Зачем же из Москвы? – с живостью вмешалась тут в разговор купеческая дочка. – У тятеньки на складе есть первый сорт голубой демикотон…
– Голубой-то цвет, знаете, не совсем по форме. Надо бы темно-синий…
– Голубой даже не в пример великатнее! Да вот зашли бы хоть сейчас в нашу лавку. За погляденье мы ничего не берем.
– Пожалуй, зайдемте.
Результатом этого разговора было то, что недели через три все пансионеры, за исключением выпускных и первоклассников, были заново обмундированы, но как! Когда под вечер гурьба их появилась в первый раз на площадке перед колоннадой главного подъезда гимназии, все проходящие озадаченно останавливались у ограды.
– Как есть небеса! И смех, и грех!
Хваленый демикотон «тятеньки»-краснорядца по яркости своей в самом деле мог поспорить с небесною лазурью.
О такой метаморфозе пансионеров директор их между тем даже не подозревал. Неустанно занятый общим наблюдением за ходом учебного дела и обширною официальной корреспонденции со столичным начальством и с родителями воспитанников, Орлай всю хозяйственную часть заведения предоставил в последнее время своему ближайшему помощнику, инспектору. Тот непосредственно от себя докладывал конференции о всех хозяйственных нуждах гимназии. Доклад его об обмундировании пансионеров состоялся случайно в отсутствии директора, задержанного в то время в канцелярии каким-то экстренным рапортом попечителю. Таким-то образом, увидев вдруг из окон своей квартиры, выходивших на площадку перед колоннадой, светло-лазоревую группу молодежи, Иван Семенович был совершенно поражен и выбежал на площадку даже без фуражки.
– Что за маскарад? – загремел он. – Попугаи, чистые попугаи! Кто это вас так разрядил?
Кукольник, один из всех воспитанников, осмеливавшийся иногда фамильярничать со своим покровителем, решился заявить тут, что злые языки поговаривают, будто бы у некоего торговца в городе залежался товар и засиделась дочка. Ну, а чтобы угодить дочке, надо бы угодить и тятеньке…
– Вздор! Не может быть! Все пустые сплетни! – воспылал Орлай благородным гневом.
Но далее он уже не расспрашивал. А за ужином того же дня сказались и последствия. Вместо Моисеева дежурил за столом всего год назад занявший кафедру римского права профессор Николай Григорьевич Белоусов, вскоре после того и официально утвержденный в должности инспектора.
– Судьба, говорят, индейка, – философствовал Высоцкий. – Но иной раз она и простая булавка. Ну думал ли гадал ли Николай Григорьевич, что он станет инспектором по милости булавки, и какой ведь булавки? От рыночной торговки!
Белоусов, молодой еще человек двадцати семи лет, и до этого уже выдавался между своими более зрелыми коллегами живым и пылким темпераментом. Предмет он свой читал с таким увлечением, что увлекал и своих молодых слушателей. Под его руководством они особенно охотно знакомились теперь по имевшимся в гимназической библиотеке источникам с подробностями всего государственного и общественного строя древнего Рима. В среде профессоров Николай Григорьевич, не колеблясь, тотчас примкнул к партии Шаполинского и Ландражена и вместе с ними горячо отстаивал интересы молодежи. Назначенный же инспектором, он в рвении к своим новым обязанностям зашел даже слишком далеко. Не только заглядывал на лекции других профессоров, но и вступал с последними то и дело в присутствии воспитанников в ученые препирательства, которые по самым жгучим вопросам восходили затем даже на разрешение конференции. Орлай, такой же отзывчивый и прямой, склонялся обыкновенно ко взглядам своего избранника-инспектора, и из конференц-залы в коридор явственно доносились бурные раскаты перунов Громовержца.
Словно заразившись рьяною энергией своего молодого помощника, Иван Семенович проявлял свою требовательность к исполнению каждым «своего гражданского долга» еще резче прежнего. Доставалось от него и прислуге, и воспитанникам, и самим профессорам. Из числа последних особенно испытал это совсем еще юный, с университетской скамьи, младший профессор естественных наук и технологии Никита Федорович Соловьев. Прикатив в Нежин прямо из Петербурга, он в короткое время успел обворожить молодежь не столько своими лекциями, сколько своею изящною внешностью, столичными манерами, обходительностью и привезенными с берегов Невы свежими литературными и общественными новостями. Орлай, сам относившийся к воспитанникам как добрый, но строгий родитель, не одобрял, однако, слишком товарищеских отношений между учащими и учащимися, особенно если такие внеклассные беседы шли в ущерб учению. И вот однажды, когда звонок давно возвестил конец перемены, Иван Семенович, уже ранее чем-то раздраженный, застал еще в коридоре «петербургского профессора», или «гвардейца» (как успели прозвать Соловьева) среди толпы студентов. При виде директора те тотчас расступились, и весь необузданный гнев Юпитера обрушился на молодого профессора, смущенно застывшего на месте с неоконченною фразою на губах. Схватив его за шиворот, как школяра, Орлай стал трясти его, приговаривая:
– Вы, сударь мой, все еще никак мните себя вольным буршем? Но и бурши должны расходиться по звонку. Прошу!
Бледный, как его собственная белоснежная кружевная сорочка, и задыхаясь от волнения, Соловьев мог только пробормотать:
– Как бы я ни был нерадив по службе, звание профессора должно бы, кажется, все же ограждать меня от такого обращения… Я ухожу домой, а вернусь ли когда – не знаю.
Как все вспыльчивые, но благородные люди, Иван Семенович, отведя душу, раскаялся уже в своей горячности.
– Ну, ну, не осуждайте старика! Нервы мои, вы знаете, в последнее время чересчур напряжены, а нервы – что струны: нельзя натягивать до конца – лопнут. Итак, мир?
Оскорбленный профессор молча и нехотя принял протянутую ему директором руку.
– А вам, други мои, живой урок, – обратился Орлай к стоявшим еще тут же студентам. – Не делать ничего такого, в чем бы вам пришлось затем приносить публичное покаяние. Чем шире власть, тем надо быть осмотрительней в каждом своем действии. Как в трагедии древних, так и в современной трагикомедии, именуемой жизнью, может явиться вдруг deus ex machina – et finis comoediae![17]
И deus ex machina, точно, явился нежданно-негаданно в лице почетного попечителя гимназии графа Александра Григорьевича Кушелева-Безбородко.
Название свое «Гимназия высших наук князя Безбородко» нежинская гимназия получила в память скончавшегося еще в 1799 году государственного канцлера, светлейшего князя Александра Андреевича Безбородко. Сам канцлер, умирая бездетным, завещал все свое огромное состояние младшему брату, графу Илье Андреевичу. Последний же, найдя случайно в бумагах покойного записку, в которой выражалось желание о составлении после его смерти определенными взносами неприкосновенного капитала в пользу богоугодных заведений, осуществил благодетельную мысль брата в другой форме – основанием в дорогой им обоим Малороссии не имевшегося еще там «училища, некоторым образом университету соответственного» – гимназии «высших наук»[18]. Открытие гимназии, однако, по некоторым обстоятельствам затянулось до 1820 года, и основатель ее граф Илья Андреевич так и не дожил до этого радостного для него события, скончавшись еще за пять лет перед тем, в 1815 году. Сыновей после него не осталось, и почетным попечителем вновь открытого заведения был назначен сын второй дочери основателя, двадцатилетний граф Александр Григорьевич Кушелев, который, с высочайшего разрешения, к своей родовой фамилии присоединил прекратившуюся в мужском поколении фамилию Безбородко.
Восемнадцати лет удостоенный степени доктора этико-политических наук Московского университета, молодой граф успел уже затем побывать за границей по дипломатическому поручению, а по возвращении в Петербург пожалованный в камергеры Высочайшего Двора, в сентябре 1820 года прибыл в Нежин, чтобы лично открыть новую гимназию. В последующие три года он аккуратно наезжал туда для присутствования на переходных экзаменах опекаемых им воспитанников. С 1824 же года, когда он был прикомандирован к нашей миссии во Франкфурте-на-Майне и почти безвыездно проживал за границей, ему было уже не до своих нежинцев. Поэтому внезапный приезд его после трехлетнего отсутствия, накануне публичного экзамена, был для всех совершенною неожиданностью.
Остановился граф Александр Григорьевич, как всегда, в своих собственных покоях, занимавших целую половину нижнего этажа лицевого корпуса гимназического здания. В недавнее еще время (летом 1895 года) пишущий настоящие строки имел случай лично заглянуть в эти «графские» покои. Помещения – обширные, потолки – расписные, двери – высокие, белые, с позолотой, стены в первом покое – под розовый мрамор, во втором – густого зеленого колера, с золотыми разводами. Полы – под сплошным ковром. Мебель – позолоченная и обита бледно-розовым шелком. Между окнами – старинные часы с сидящим на них золотым орлом. Все свидетельствует о том комфорте, о той роскоши, которые некогда царили здесь при первом почетном попечителе гимназии и от которых теперь, увы, веет духом запустения, разрушения…
Несмотря на свою молодость, граф Александр Григорьевич, как законченный уже европейский дипломат, вежливый и деликатный, не желал никого застать врасплох и терпеливо выждал, пока директор явился к нему с докладом, что профессора и воспитанники in pleno[19] собрались наверху в торжественном зале. Вновь пожалованный графу шейный орден св. Анны под белым расшитым шелками галстуком казался точно также органически связанным со всею его аристократическою особой, как изящная простота его походки и движений, как ласковая улыбка, благозвучный голос, с которыми он приветствовал подчиненных:
– Здравствуйте, господа!
На грянувшее же в ответ громогласное «Здравия желаем вашему сиятельству!» он милостиво преклонил голову и тем же ровным, мягким тоном объяснил, что «ответственный пост при иноземной державе приковывал его к месту, как ни влекли его на родину сердечные сантименты. Ныне же его величество снизошел на его усерднейшую просьбу и взамен дипломатических обязанностей всемилостивейше удостоил его звания члена главного правления училищ»…
Директор, а за ним и весь прочий учебно-воспитательный персонал не преминули поздравить его сиятельство с монаршею милостью. Поблагодарив их, граф продолжал:
– Надо ли говорить, господа, что именно побудило меня ныне поспешить сюда к вам? Мог ли я персонально не присутствовать при первом выпуске воспитанников столь близкого моему сердцу заведения? Вижу я здесь, правда, и несколько новых лиц, но большинство из вас, господа, для меня старые знакомые.
И, говоря так, граф Александр Григорьевич стал обходить выстроенных по чинам педагогов, слегка пожимая каждому руку и равно благосклонно оглядывая как «старых знакомых», так и рекомендуемых ему директором вновь определенных лиц.
– С вами, друзья мои, мы встретимся еще неоднократно на экзаменах, – обратился теперь молодой попечитель к воспитанникам. – Младшие меня, конечно, не знают. Но старшие, надеюсь, засвидетельствуют, что я не так страшен, как кажусь, быть может, с первого взгляда.
– Мы, старики, ваше сиятельство, давно им это уже засвидетельствовали, – раздался тут из группы шестиклассников бойкий голос.
– А! Это вы, Кукольник? – сказал граф и, подойдя к выдвинувшемуся вперед высокому, худощавому юноше, наклонился к нему чтобы прикоснуться губами к его безбородой щеке. – Целую его за всех вас, друзья мои. С ним мы знакомы еще с Петербурга, где покойный батюшка его незабвенный Василий Григорьевич первый посвятил меня privatissime[20] в таинства опытной физики, а затем совместно со мною выработал прожект того рассадника просвещения, коего украшением служит ныне его сын. Ведь вы, chei ami[21], по-прежнему главенствуете в своем классе?
– Главенствовал бы, если бы не имел себе нового опасного соперника вот в Базили.
– Они, ваше сиятельство, оба настолько преуспевают, – счел нужным заявить со своей стороны Орлай, – что весьма трудно решить, кому из обоих отдать первенство.
– Благородное соревнование всегда достохвально. Пища духовная, nutrimentum spiritus, поддерживает и согласие сердечное – l'entente cordiale. Но я все же рассчитываю, что в российской словесности Кукольника никто с позиции не собьет? Вы, господин профессор, по-прежнему ведь им довольны? – обратился попечитель к профессору «российской словесности» Никольскому.
– Преотменно-с! – поспешил тот подтвердить с глубоким поклоном. – Буде ваше сиятельство дозволите повергнуть при случае на ваше благовоззрение его поэтические и прозаические опыты…
– Надеюсь завтра на публичном испытании иметь к тому случай. Le style – c'est l'homme[22], – сказал Бюффон.
– Прошу прощения у вашего сиятельства. Этому молодому человеку еще три года до выпуска, публичное же испытание, на коем присутствуют родители и родственники наших питомцев, имеет целью блеснуть перед ними зрелыми лишь плодами нашего, как угодно было вам сейчас выразиться, рассадника просвещения, сиречь выпускным классом. В виду сего мною заданы уже выпускным подобающие темы для публичной диссертации. Не желая до времени утруждать внимание вашего сиятельства подробностями таковых тем, осмелюсь одначе при сей удобной оказии доложить вкратце тот общий метод преподавания словесности, помощью коего я тщусь всеми мерами привить в нашем рассаднике здоровые ростки отечественного слова.
И почтенный Парфений Иванович принялся последовательно, хотя и не особенно кратко, излагать свой метод. Молодой попечитель был не только дипломат, но и джентльмен. В благосклонных чертах его не замечалось ни тени нетерпения, хотя речь профессора, все более увлекавшегося собственным красноречием, обещала протянуться еще долго. Но когда Парфений Иванович после заключительного периода первого отдела своего метода остановился на точке, чтобы перевести дух, граф воспользовался мгновенною паузой, чтобы запрудить неудержимый поток.
– Да, все это чрезвычайно поучительно, – вдумчиво промолвил он. – И мне самому, должен сознаться, открывает совершенно новые горизонты. Но усвоить всю вашу систему, господин профессор, при обилии высказанных вами мыслей, нам, не специалистам, можно только peu a'peu[23]. Мне надобно теперь на досуге еще передумать сейчас выслушанное. Душевно вам благодарен!
Граф вторично прикоснулся кончиками своих тонких белых пальцев к мясистой, шершавой руке профессора-бурсака и, милостиво кивнув на прощанье воспитанникам: «Итак, до завтра!» – вышел из зала, сопровождаемый до лестницы свитою всего учебного персонала, среди которого один носил теперь голову выше всех – Никольский.
– Ну, Романович, – заметил последний на ходу одному из выпускных, – на вас моя надежда. Диссертации вашей я хотя еще и не видел, но вполне на вас полагаюсь. Не знаю, найду ли еще ноне время ее процензировать.
– Да она у меня еще не готова, – возразил Любич-Романович, – и к завтраму едва ли поспеет…
– Без отговорок! Хоть ночь просидите, а должна поспеть.
Любич-Романович как ошалелый глядел вслед удалявшемуся профессору.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – пробормотал он и свистнул.
– Да диссертация же у тебя давным-давно написана? – сказал Редкий.
– Мало ли что написана, да в каком духе! Я нарочно до экзамена не хотел показывать ее Парфению Ивановичу. Мог ли я предвидеть, что будет граф? Ну да была не была! Переделывать все равно уже некогда, да и жаль.
И точно, на другой день, на публичном экзамене, когда очередь дошла до Романовича и Никольский испросил для него разрешение у попечителя прочесть свою диссертацию, Романович прочел ее в том самом виде, в каком изготовил.
Недаром ему не было охоты переделывать свой труд. Целым рядом примеров он так наглядно доказывал легкость и благозвучность поэзии новейших поэтов – Жуковского, Батюшкова и Пушкина, в сравнении с тяжеловесными, нередко оскорбляющими слуг стихами «российских классиков» – Ломоносова, Сумарокова и даже Державина, что как молодой попечитель, так и большинство посторонней публики выслушали диссертацию с видимым удовольствием. Но что делалось во время этого чтения с бедным Парфением Ивановичем! Он менялся в лице, отдувался, обтирал фуляром выступившие у него на лбу крупные капли пота, но прервать молодого чтеца все же не решался.
– Превосходно! – похвалил граф Александр Григорьевич, когда последний умолк. – Но благодарить надо прежде всего, конечно, вас, господин профессор, потому что главная заслуга все-таки ваша.
Никольского от такого одобрения покоробило, но на душе у него вместе с тем немного полегчало.
– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, – заговорил он, оправляясь. – Сочинение сие в основе своей хотя и противоречит коренным началам эстетики, но как выразился наш неподдельный стихотвор Сумароков:
Трудолюбивая пчела себе берет
Отвсюду то, что ей потребно в сладкий мед,
И, посещающа благоуханну розу,
Берет в свои соты частицы и навозу.
Для диспута я дозволяю иногда молодым людям защищать и парадоксы…
Прелесть стихов «неподдельного стихотвора» что-то не пленила молодого попечителя. Он слегка даже поморщился и возразил холоднее обыкновенного:
– Со своей стороны я в этой прекрасной диссертации не вижу никакого парадокса и полагаю, что и вы, господин профессор, присудите молодому человеку высший бал?
– Как угодно будет вашему сиятельству… – смутившись, покорился Парфений Иванович.
– Да, мне угодно! А каков он по латинской словесности? – спросил граф директора.
– О! Он у нас первый латинист, – отвечал Ор-лай. – Завтрашний день ваше сиятельство изволите в том сами убедиться.
– А нельзя ли нам убедиться в том сегодня же, сию минуту?
– Сегодня, ваше сиятельство, нам предстоит еще переспросить многих по российской словесности…
– А для какой радости? – заметил граф, конфиденциально понижая голос. – Приватными репетициями каждый профессор и без того, я полагаю, определил с достодолжною точностью познания каждого воспитанника по своей части. Супсонировать добросовестность господ профессоров я отнюдь не считаю себя вправе. Публичный же экзамен должен, так сказать, пустить только пыль в глаза посторонней публике и мне, попечителю, – с тонкой улыбкой добавил граф. – Это раз. А потом, у меня, сказать между нами, терпения, пожалуй, все-таки не достанет просидеть этак несколько дней подряд, слушая целые курсы давно знакомых мне наук. Поэтому я просил бы вас, достоуважаемый Иван Семенович, в виде личного для меня одолжения, сократить сию пытку и мне, и другим.
Хотя желание молодого попечителя было выражено в форме просьбы, но Иван Семенович хорошо понял, что это – приказание, против которого прекословить не приходится. И «пытка» была сокращена с полутора недель до трех дней.
В латинской словесности Любич-Романович действительно отличился: на задаваемые ему как профессором, так и директором, классиком по-латыни, вопросы он отвечал точно так же свободно на языке древних римлян и, прочтя вслух открытую попечителем наугад страницу истории Тацита, без запинки пересказал прочтенное по-латыни же своими словами.
На экзамене всеобщей истории особенно поразил графа Александра Григорьевича необыкновенными познаниями Редкий, причем на выраженное графом удивление, что неужели у нас на русском языке имеется столь подробное руководство, профессор Моисеев объяснил, что предписанное руководство – то же, что и в других заведениях – Кайданова, и что самому себе он, Моисеев, может приписать разве одну заслугу – умение возбудить в студентах интерес к предмету. По собственной охоте они изучали крестовые походы по Мишо, тридцатилетнюю войну – по Шиллеру, которую общими силами почти всю перевели на русский язык, как перевели и целый том истории Ролле-на-Кремье.