bannerbannerbanner
Гоголь-студент

Василий Авенариус
Гоголь-студент

Полная версия

– Честь и слава! – одобрил попечитель. – Но меня, признаться, в истории древних народов интересовали всегда не столь внешние, политические события, сколько гражданский строй, семейный быт…

– В этом отношении я на моих лекциях следовал именно взгляду вашего сиятельства, – подхватил молодой инспектор Белоусов. – Предмет мой, римское право, воспитанники изучают в подлиннике, по юстиниановым конституциям, которым комментариями служат мои словесные объяснения о римском общественном и семейном быте.

– Очень вам благодарен. Вы все, господа, я вижу, умеете возбуждать в молодежи любовь к науке, а аппетит является во время еды. Эти птенцы ваши совсем, можно сказать, оперились. А птицу не спрашивают, умеет ли она летать. Засим, я полагаю, как по римскому праву, так и по остальным предметам мы можем ограничиться немногими общими вопросами. Не так ли, господа?

Дипломат-попечитель, по неизменной своей вежливости, как бы советовался, но на деле выражал свою тайную волю, а воля попечителя была законом. Дальнейшие экзамены гнали, как говорится, на почтовых, и впечатление по всем предметам было мимолетное, но одинаково благоприятное. Несколько долее сам граф остановился лишь на французской словесности и в самых изысканных выражениях высказал профессору Ландражену свою особенную признательность.

Впечатлительный молодой француз был окончательно очарован и искренне восторгался:

– Европеец до кончиков ногтей! Аристократ, как алмаз, чистейшей воды! И выговор-то какой – настоящий парижский! Это счастливейший день моей жизни!

Глава двенадцатая
«Ныне отпущаеши раба твоего»…

Предстоял еще последний экзамен – из политических наук – у профессора Билевича. Но уже накануне вечером на общее светлое настроение набежала зловещая туча. Директор и инспектор были внезапно потребованы к попечителю. Тот принял их хоть и любезно, но все же как будто суше обыкновенного и стал расспрашивать что-то очень уж обстоятельно о заведенных в гимназии распорядках. Потом, словно мимоходом, упомянул, что по предложению министра до приезда еще в Нежин побывал в Казани, чтобы ближе ознакомиться на месте с внутренним строем тамошнего университета, который, по мнению министра, после недавнего попечительства Магницкого мог в некотором отношении служить образцом высшего закрытого учебного заведения. Действительно, все – и мебель, и постели, и белье воспитанников – оказалось-де там в самом образцовом виде. Еда – вкусная, сытная. Но зато же и порядок! К родным студенты отпускаются только по билетам. У каждого своя комната, но входить туда они могут лишь для сна. Все остальное время дня они проводят либо на лекциях, либо в «занимательных» комнатах (то есть в рабочих залах), либо в саду, и везде под непрерывным надзором субинспектора.

– Правда, строгость, пожалуй, чрезмерная, для молодежи удручающая, но порядок образцовый, идеальный! – заключил с легким вздохом зависти граф Александр Григорьевич и поднялся с кресла. – Mais revenons a nos moutons[24]. Вам и так ведь довольно хлопот с вашей молодежью? Простите, господа, что обеспокоил. Вы, я думаю, тоже утомились?

С тою же официальною любезностью он пожал обоим подчиненным руку и проводил совершенно озадаченных до дверей.

Перейдя через вестибюль к себе в квартиру и кабинет, Орлай обернулся к последовавшему туда за ним Белоусову с вопросом:

– Ну, что вы скажете, Николай Григорьевич? Тот только руками развел.

– Что сказать тут? Нет дыма без огня.

– Вы полагаете, что с чьей-либо стороны против нас были наговоры?

– Всякое бывает. И у вас, Иван Семенович, и у меня, грешного, есть тайные враги.

– Нет, Николай Григорьевич, вы ошибаетесь! – горячо возразил Орлай. – Среди нашего благородного ученого сословия мнения могут быть, конечно, разные. Но рыть яму своему собрату никто из нас не станет, о нет!

– К сожалению, Иван Семенович, я в этом не совсем убежден и кое-кого даже подозреваю.

– Лучше и не называйте!

– Пока окончательно не удостоверюсь, – извольте, я буду молчать. Доброй ночи!

Пять минут спустя Белоусов, сильно взволнованный, снова ворвался в кабинет к Орлаю.

– Теперь, кажется, нет уже сомнений! Яма для нас вырыта. Вопрос только в том: лезть нам в нее или нет?

– Да что и как вы узнали?

– А вот, лишь только я вышел от вас на площадку, как из дверей его сиятельства навстречу мне его гайдук. «Тебя-то, братец, – говорю, – мне и надо. Не был ли давеча у графа кто-либо из профессоров?» – «Как же, были». – «Кто был?» – «Как их, бишь? Фамилию свою велели еще доложить. Би… би…» – «Билевич?» – «Они самые».

– Михаила Васильевич! – воскликнул Орлай. – Но, может статься, он хотел только приватно засвидетельствовать свое почтение его сиятельству. Разговора их гайдук ведь, вероятно не слышал?

– Секретного разговора – нет, потому что двери были притворены. Но аудиенция продолжалась с добрых полчаса, а для засвидетельствования почтения – получаса, как хотите, чересчур много. Когда же я помог памяти гайдука звонкою монетой, ему вспомнились и прощальные слова графа: «Покорнейше благодарю вас, господин профессор. Но насчет эмиссаров я держусь правила Суворова: Святой Дух дает мне внушения. Других эмиссаров мне не нужно». Орлай вздохнул и поник головой.

– Как грустно, право, разочаровываться в человеке, которому, кажется, ничего дурного не сделал! Но прошу вас, Николай Григорьевич, не предпринимайте сами ничего против него.

– Скрыто я ничего не предприму. Но мне, как инспектору, не может быть возбранено, кажется, задавать воспитанникам на экзамене вопросы?

– Понятно, нет. Но ради меня-то хоть поумерьте немного ваш пыл.

– Ради вас – извольте. Но вперед за себя все-таки не ручаюсь.

Действительно, когда на следующее утро начался публичный экзамен из предмета профессора Билевича – естественного права, Белоусов старался сдерживать свое нервное возбуждение. Но вопросы, которые он ставил экзаменующимся, были для последних так неожиданны и замысловаты, что большая часть ответов была невпопад. Михаила Васильевич пытался их выгораживать, но не особенно успешно. В публике стали шептаться. Попечитель с беспокойством поглядывал то на публику, то на двух экзаменующих, между которыми как бы происходило бескровное единоборство на жизнь и на смерть. А молодой инспектор, все более увлекаясь, забыл уже присутствие и директора, и попечителя и наконец резко оборвал одного из студентов, когда тот, спутавшись, опять зарапортовался:

– Что вы чушь городите!

Тут Билевич тоже не вытерпел и сорвался с места.

– Ваше сиятельство! Я протестую. Это мои собственные записки…

– Записок ваших я не знаю, – возразил Белоусов, – а сужу по ответу студента.

– Messieurs! Messieurs! Tant de bruit pour une omelette![25] – счел нужным вступиться попечитель. – Естественное право – предмет столь своеобразный и многосторонний, что по оному и у меня, и вот у господина директора, я уверен, многие взгляды не сходятся с вашими. Сама жизнь ближе всего ознакомит господ студентов с их естественным правом, а почерпнутые доселе из книг познания помогут им лишь выбраться на надлежащий путь. Но я надеюсь, друзья мои, – повернулся граф к самим студентам, – что, и покинув стены взрастившего вас заведения, вы не перестанете упражнять ваш ум. Из всех земных тварей одни люди ведь одарены умом. Они, так сказать, мысли земли, и светоч, который вы зажжете для себя, будет светить еще многим и многим, а самих вас на служебной стезе отчизне доведет до первых шаржей. Однако глубокочтимый директор ваш, без сомнения, гораздо красноречивее меня объяснит вам ваше будущее призвание. Ваше превосходительство, Иван Семенович! Не благоволите ли улетающим из вашего гнезда птенцам сказать напутственное слово?

И Иван Семенович, выйдя из-за экзаменационного стола, сказал им это слово.

– Вера двигает горами, совершает чудеса, – говорил он. – Твердо верьте в себя и продолжайте верить, хотя бы иное вам и не сразу давалось. Строго исполняйте ваш долг, будут ли вас за то восхвалять или забрасывать грязью – что также – увы! – не редкость… Стойко идите вперед к намеченной цели – и чудо совершится! Но за какое бы дело вы ни принялись – не будьте его рабом, будьте его господином, и самое трудное станет наконец в ваших руках послушным орудием, любимым для вас занятием, неисчерпаемою утехой жизни. И для меня вы, милые дети мои – я полагаю, вы позволите на прощанье так назвать вас старику? – и для меня, говорю я, среди тягот служебных, вы были доселе лучшим утешением. Положа руку на сердце, могу сказать, как перед Всевышним Богом: что от меня, многогрешного, зависело, то мною для вас сделано, и никто из вас, хочу думать, не помянет меня лихом. Ныне отпущаеши раба Твоего…

Голос Орлая осекся от подступивших к горлу слез. Задушевное напутствие не могло не тронуть отзывчивых молодых сердец. Все выпускные студенты поголовно принялись усиленно сморкаться, а Редкий, наскоро отерев глаза, выступил вперед, чтобы за всех ответить любимому директору.

Но это уже не входило в программу публичного экзамена. Граф Александр Григорьевич быстро приподнялся с кресла, выразил господам педагогам свою глубокую признательность за «блистательный» первый выпуск и, с милостивым общим поклоном всем присутствующим, поспешил к выходу. Свитою за ним двинулись Билевич и еще кое-кто из других служащих. Все же остальные, так же, как и все студенты, обступили Ивана Семеновича, чтобы наперерыв забросать его вопросами: как понимать его последние слова? Неужто он хочет вовсе покинуть гимназию?

 

– У хорошего педагога, други мои, должны быть стальные нервы, – отвечал Орлай, – а у меня сталь порядком поистерлась, и пришло мне время искать более мирной пристани от житейских непогод.

– Бог с вами, Иван Семенович! – воскликнул Белоусов, которого, как ближайшего его помощника, такое решение должно было потрясти более других. – Опытному старому капитану грешно покидать свой корабль, когда подымается буря.

– У старого капитана, Николай Григорьевич, есть молодой заместитель, который настолько уже опытен, что зря не посадит корабля ни на мель, ни на подводный риф. На фамильном склепе одного магната в Галиции я прочел как-то, помнится, следующую прекрасную надпись: «Hie finis est invidiae, persecutions et querelae!» («Здесь конец зависти, угнетению и раздору!») Таковую же надпись я желал бы теперь начертать над собою…

Не желаемый склеп, но все-таки более или менее мирную пристань усталый педагог, точно, нашел вскоре. Узнав, что по случаю предстоявшей осенью коронации молодого императора Николая Павловича министр народного просвещения Шишков прибыл в Москву, Орлай в конце лета съездил туда же, и сам министр предложил ему вакантное место директора в Ришельевском лицее в Одессе.

Глава тринадцатая
Тень пушкина тревожит нежинских парнасцев

Каникулы кончились, и воспитанники съехались опять в Нежин. Посреди рекреационного зала, окруженный со всех сторон студентами, стоял профессор-«гвардеец» Соловьев, довольный и сияющий. Он сейчас только вернулся из Москвы и рассказывал о царской коронации и сопровождавших ее блестящих празднествах с таким воодушевлением, что молодые слушатели уши развесили.

– И выпало же вам такое счастье, Никита Федорович! – заметил один из них.

– Я очень счастлив, правда ваша, – отвечал Соловьев, – особенно же потому, что видел при этом случае и Пушкина.

Гоголь, едва ли не один из всех остававшийся до сих пор довольно равнодушным, при имени Пушкина вдруг оживился.

– Как! Вы видели настоящего Пушкина, племянника?

– Настоящего, не томпакового. О дяде я не стал бы слова тратить.

– Да ведь молодой Пушкин живет изгнанником в своей псковской деревне?

– Жил целых два года. Но теперь, перед самой коронацией, государь вызвал его в Москву, обласкал и объявил ему, что отныне будет сам его цензором. Но потому-то до прочтения государем Пушкин и не дает уже никому в руки своих сочинений. А то я непременно привез бы вам, господа, список с его новой исторической драмы.

– Из русской истории?

– Да, из Смутного времени, и главными героями в ней являются первый самозванец и Борис Годунов.

– Какое это должно быть восхищение! А написана драма стихами или прозой?

– Белыми стихами по примеру Шекспира. Да и вещь, говорят, дивная, самому Шекспиру в пору.

– Так Пушкин, значит, все-таки читал ее кому-нибудь в Москве?

– Читал тесному кружку литераторов и профессоров у Веневитинова, и впечатление было громадное. Когда он кончил, все присутствующие со слезами восторга бросились обнимать, поздравлять поэта. Пили, разумеется, шампанское и не расходились до самого утра.

– Господи, Боже мой! Николай Чудотворец, угодник Божий! Да когда же мы-то прочтем эту вещь?

– Кое-что из нее, вероятно, вскоре будет напечатано. Профессор Погодин с будущего января собирается издавать новый журнал «Московский Вестник» и тут же после чтения взял с Пушкина слово дать ему, с разрешения государя, хоть отрывок из его драмы для первой книжки нового журнала.

– Господа! Господа! – вскричал Гоголь. – Вы позволите мне, конечно, подписаться на этот журнал для нашей библиотеки?

– Понятное дело! Обязательно подпишись! – был единогласный ответ.

– А вы, Никита Федорович, видели Пушкина там же у Веневитинова?

– Нет, к крайнему сожалению, я не мог попасть туда. Видел я его потом на званом вечере у княгини Зинаиды Александровны Волконской, о которой вы, конечно, тоже слышали?

– Откуда нам-то, захолустным жителям, слышать?

– Помилуйте! Это среди наших русских дам в своем роде феномен. Княгиня не только пишет повести и сказки – кто их нынче не пишет? – но считается редким знатоком родной словесности, родных древностей, родного быта, причем знает, впрочем, и по-гречески, и по-латыни. Общество истории и древностей российских выбрало ее даже в свои члены. В ее-то салоне стекаются все светила ума и поэзии, среди которых Пушкин блещет теперь ярче всех.

– А что он, и собой красавец?

– Гм… Что вы разумеете под красотою в мужчине девятнадцатого века? Пушкину двадцать семь лет, но на вид можно дать тридцать, роста он среднего, строен, как юноша, и лицом худ. С точки зрения классической красоты, он отнюдь не Аполлон Бельведерский. Но в том-то и сила современного гения, что он своею духовною красотой облагораживает и самые невзрачные черты. От постоянного, видно, размышления на лбу Пушкина врезались глубокие складки и все лицо африканского типа так и дышит мыслью. А темные брови, густые широкие бакенбарды и целый лес вьющихся волос на голове делают его наружность еще выразительнее.

– И в сознании своего гения он говорит поневоле громче обыкновенного и высокопарно? – спросил Кукольник.

– Напротив: голос у него тихий и приятный, речь – простая, общепонятная и льется сама собой.

Но жемчужины остроумия так и сыплются у него экспромтом. Когда же тут лицо его еще разгорится, глаза заискрятся – вы невольно заслушаетесь, залюбуетесь на него, как на первого красавца!

– А одевается он франтом?

– Нет, у Волконской он даже не был во фраке. Черный сюртук у него был застегнут наглухо, черный галстук повязан довольно небрежно…

– Как и подобает поэту! – подхватил Гоголь. – На что ему все эти светские финтифирюльки? Зато в своем рабочем кабинете он, верно, окружил себя разными предметами искусства?

– То-то, что и здесь он, слышно, устроился донельзя неприхотливо. Единственным украшением его кабинета служит повешенный над письменным столом портрет Жуковского. Портрет этот подарил ему сам Жуковский после первого чтения «Руслана и Людмилы» и собственноручно сделал на нем надпись: «Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания „Руслана и Людмилы“». Этим отзывом Пушкин дорожит более, чем всякими печатными похвалами.

– Эх, Никита Федорович! И как это вы не догадались привезти от него чего-нибудь новенького?

Никита Федорович самодовольно улыбнулся и достал из бокового кармана бумажник, а из бумажника сложенный вчетверо листок.

– Нет, это не то… – пробормотал он, складывая опять листок.

– А! Значит, все же привезли кое-что? Спасибо вам! Но это у вас что же? Также стихи?

– Стихи, да, московских студентов в юмористическом роде. Вы помните, вероятно, эпистолу Ломоносова к Шувалову «О пользе стекла»?

– Еще бы нет:

 
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые стекло чтут ниже минералов.
 

– Ну вот. А при московском университетском пансионе есть эконом БОлотов, прозванный студентами БолОтовым, большой почитатель огурцов. В честь ему они сложили пародию: «О пользе огурцов».

И среди неумолкающего смеха нежинских студентов Соловьев прочел пародию, начинавшуюся так:

 
Неправо о вещах те думают, Болотов,
Которы огурцы чтут ниже бергамотов…
 

– Но теперь, господа, я полагаю, вы еще с большим удовольствием прослушаете новейшее произведение Пушкина, одобренное уже государем, – сказал молодой профессор, принимая серьезный вид, и развернул другой листок. – Называется оно «Пророк». Едва ли есть надобность говорить вам, что «пророк» этот – он сам, поэт-изгнанник, который в своем деревенском уединении, как анахорет в пустыне, строгою, вдумчивою жизнью в течение двух лет готовился к своему высокому призванию – «обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей». У Ломоносова и Державина среди грубого булыжника можно отыскать несомненные перлы поэзии. Но неуместные славянские выражения то и дело досадно режут ухо. Пушкин же в этом своем стихотворении доказал самым наглядным образом, до какого пафоса может доходить церковно-славянский язык, если употреблять его там, где того требует самая тема.

Подготовив таким образом молодежь к пушкинскому «Пророку», Никита Федорович прочитал вслух это великолепное как по содержанию, так и по форме стихотворение, прочитал так хорошо что вызвал единодушный восторг. По общей просьбе он должен был повторить стихи во второй и в третий раз, а в заключение несколько человек, в том числе, разумеется, и Гоголь, выпросили их, чтобы списать для себя.

– Вот бы показать Парфению Ивановичу! – заметил один из студентов.

– Он читать их не станет, – возразил другой.

– Разве как-нибудь ему подсунуть, не говоря, чьи стихи? – шепнул Гоголь Данилевскому. – Не может же он тоже не восхититься, а затем и уверовать в Пушкина! Только, пожалуйста, брат, никому ни слова.

Случай к предположенному опыту представился скоро. Профессор французской словесности Ландражен захворал, и заменить его на лекции взялся Никольский, который, несмотря на свое семинарское воспитание, считался знатоком французского языка. Задано было студентам, оказалось, заучить из хрестоматии какой-то стихотворный отрывок и пересказать его затем по-русски. Переспросив по книге двух-трех человек, Парфений Иванович предпочел перейти от чуждой словесности к отечественной.

 
– Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском[26], —
 

сказал он. – А стихи пересказывать прозой – последнее дело. Коли пересказывать, так уж стихами же. Беру из хрестоматии наугад куплет от точки до точки. Прошу внимания.

Медленно и четко прочитав четыре строки, он медленно продолжал:

– Ну-с, а теперь не угодно ли передать сие стихами. Ведь меж вами, слышно, немало тоже самородных талантов? Вы пишите, и я буду писать: посмотрим, кто кого перегонит.

Отыскав в своих хрестоматиях прочтенное, студенты заскрипели перьями, но ни у кого ничего не выходило.

– Ну, что же? – немного погодя спросил профессор. – Не справитесь? А у меня уже готово:

 
Подвигнулся весь ад, Нептун как восшумел;
Плутон с престола вдруг вскочил, вскричал, взбледнел,
Страшася, чтоб сей бог в ужасные вертепы
Трезубцем не пробил путь свету сквозь заклепы.
 

Как видите, переведено слово в слово и, полагаю, достаточно благозвучно. Как это и вы-то, Кукольник, спасовали? А числитесь еще у нас якобы лавреатом!

– Переводить чужие стихи, Парфений Иванович, куда труднее, чем самому сочинять… – старался оправдаться «лавреат».

– Отсебятину? Эх вы, горе-рифмоплеты! Всякая козявка лезет в букашки. Ну, что ж, будь по-вашему. К завтрашней лекции моей, господа, извольте-ка каждый приготовить мне что-нибудь свое, оригинальное. Темой я вас не стесняю, но засим прошу не пенять: по косточкам проберу.

Для Кукольника задача не представляла никакой трудности: он выбрал готовую уже «отсебятину», притом написанную «высоким слогом». Благодаря последнему обстоятельству, Никольский отнесся к автору довольно благодушно. Зато остальным сочинителям пришлось плохо, даже и тем, которые для своего облегчения просто-напросто переписали из последних номеров столичных журналов стихи новейших поэтов. Благо Парфений Иванович их не признавал, а потому и не читал.

– Ода не ода, элегия не элегия, а черт знает что такое! – ворчал себе под нос Парфений Иванович и самым немилосердным образом херил, исправлял вдоль и поперек стихи Баратынского, Козлова и других. – Писать стихи, государи мои, не простое ремесло, всякому доступное, а великое искусство! Кто мне скажет, что такое искусство?

– Что для одного искусство – то для другого пустячки, – подал голос со своей третьей скамьи Гоголь.

– Что за нелепица!

– Да как же: дело мастера боится. Стало быть, для мастера оно уже не искусство.

– Да, да! Играть словами вы мастер. Это для вас не искусство. Поросенок только на блюде не хрюкает. А вот стихи писать – не вашего ума дело.

 

– Напротив, Парфений Иванович. У меня уже готовы стихи, и восхитительные!

– Воображаю, что за стряпня.

– Извольте взглянуть: не нахвалитесь.

– «Пророк», – прочел Никольский заглавие поданных ему Гоголем стихов. – Гм! Это что же у вас – переложение из какого-нибудь ветхозаветного пророка?

– Нет, это аллегория. Под пророком я разумел истинного поэта, как просветителя, глашатая нарочного.

– Так-с. Мысль сама по себе сносная. Каково-то выполнение?

При всей приверженности своей к стихотворцам минувшего века Никольский не был лишен поэтического чутья, а «старинный слог» знаменитого ныне стихотворения Пушкина настроил его еще более в пользу мнимого автора.

– Изряднехонько, – похвалил он и обмакнул перо, чтобы приступить к обязательным поправкам. – На себе самом вы теперь видите, любезнейший, сколь важно руководствоваться классическими образцами! Пушкину с компанией вовеки не сочинить ничего подобного.

Со скамеек послышался сдержанный смех. Профессор поднял голову.

– Вы чего там, Риттер?

– Да ведь это же стихи Пушкина! – выпалил Риттер. – Никита Федорович привез их из Москвы, а мы списали.

Парфений Иванович был так озадачен, что даже не вспылил. Он отложил в сторону перо и исподлобья окинул Гоголя и весь класс глубоко огорченным взглядом.

– За вашу проделку, Яновский, вам надлежало бы поставить две палицы, – произнес он. – Одну – за поведение, другую – за невыполнение заданного урока. Но в таком разе, может статься, участь вашу пришлось бы разделить здесь и многим другим. А посему до времени поставлю вам лишь nota bene[27].

Теперь и Гоголю было не до смеха.

– Вы очень добры, Парфений Иванович, – по-видимому, искренне сказал он. – Но простите за вопрос: почему же всякая новая поэма Пушкина раскупается публикой нарасхват, а Херасков с Сумароковым гниют в кладовых книгопродавцев?

– А почему, спрошу в ответ, на свете пожирается не в пример больше желудей, чем ананасов? Потому, что по потребителям и пища. А какая упражнениям господина Пушкина подлинная цена – о том будет речь в следующий раз.

И точно, всю следующую лекцию свою Никольский посвятил разбору или, вернее сказать, разгрому «Руслана и Людмилы». Такой выбор его очень просто объяснялся тем, что при выходе в свет в 1820 году этой первой юношеской поэмы Пушкина многие из тогдашних журнальных рецензентов яростно набросились на начинающего пиита, дерзнувшего писать стихи на древнерусский сюжет изящным, не ходульным языком и употреблять даже простонародные выражения. Рецензии те были как раз в духе Парфения Ивановича, который затем находил уже бесполезным читать дальнейшие упражнения «какого-то» Александра Пушкина. Едко и метко выдвинул он в своей лекции все слабые стороны недозрелой еще поэмы и, не оставив в ней, что называется, камня на камне, иронически закончил словами пушкинского Руслана:

 
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду – не спущу!
 

На другой же день он явился с фолиантом под мышкой и, взойдя на кафедру, с торжественным видом разложил его перед собою.

– Юные друзья мои! – не поднимая взора со страниц фолианта, заговорил он. – В беседах наших постоянно обретаю моральное услаждение. При точном свете наук мы обозрели сокровищницу российских письмен. Не обошли вниманием и менее достойных служителей родного слова. Говоря с Сумароковым:

 
Довольно наш язык в себе имеет слов,
Но нет довольного на нем числа писцов.
 

Да позволено же мне будет познакомить вас и с творением собственных словесных сил моих. Над ним же проведены немалые годы в труде многом…

«Юные друзья» разинули рты и переглянулись. Никто из них и не подозревал, что Парфений Иванович сам также изощрялся на стихотворном поле.

– Сие есть дидактическая поэма «Ум и рок», – продолжал профессор и, вдруг заметив, что Риттер, как ни в чем не бывало, шепчется с кем-то, строго его окликнул: – Риттер? Что есть дидактическая поэма?

– Дидактическая?..

– Не слышали? Знаете ли вы вообще, что есть поэма?

– Поэма-с – это… это…

– Хороши, нечего сказать! Какие, скажите, есть роды поэзии?

– Поэзия лирическая, драматическая и…

– Э-э… эпи… ну?

– Эпидемическая, – подсказал Гоголь.

– Эпидемическая! – ляпнул барончик.

– Бестолковость у вас, одначе, не эпидемическая, а хроническая. На нет, впрочем, и суда нет! Хоть сидели бы смирно и не мешали бы другим! Итак, государи мои, приступаю к чтению моей философской поэмы, приступаю со смирением творца «Россиады»:

 
О ты, витающий превыше светлых звезд,
Стихотворенья дух! Приди от горных мест.
На слабое мое и темное творенье
Пролей твои лучи, искусство, озаренье![28]
 

И чтение началось. Как мы имели уже случай упомянуть, природа щедро наделила Парфения Ивановича голосовыми средствами, а возрастающее с каждым стихом воодушевление придало им еще большую мощь. Шестистопные ямбы с монотонно чередующимися двойными то женскими, то мужскими рифмами потрясали воздух – четверть часа, полчаса, час. Из коридора донеслись звуки колокольчика, шум и гам высыпавших туда воспитанников других классов. За стеклянною дверью показалось несколько любопытных лиц, и дверь под напором смотревших затрещала. Тут только Парфений Иванович очнулся.

– Да разве уже звонили? – спросил он, а на утвердительный ответ с видимым сожалением захлопнул фолиант и сошел с кафедры.

– А что, Парфений Иванович, еще много осталось? – спросил его Кукольник.

– Первой-то части немного: страниц двадцать.

– Так есть, значит, еще и вторая часть?

– И вторая, и эпилог. А что, любезнейший Нестор Васильевич, – перешел Никольский в «партикулярный» тон, кладя руку на плечо любимого ученика, – скажите-ка по совести, совсем, знаете, откровенно: как вам мое творение показалось?

– Из ряда вон! – с почтительным поклоном отвечал ученик-дипломат. – И Сумароков, и Херасков, без сомнения, с радостью подписали бы под ним свое имя.

– Хочу думать, хочу думать! – промолвил Никольский, вполне удовлетворенный таким отзывом. – Литературного вкуса у вас, друг мой, я вижу, более, чем у всех ваших товарищей, купно взятых. Вот что, не соберетесь ли вы нонече вечерком ко мне на стаканчик чая?

– Покорнейше благодарю.

– Да, пожалуй, прихватите с собой и кое-кого из знающих толк. Хоть бы Халчинского, Гороновича, Новохацкого… Много званых, да мало избранных.

Вернулись четыре избранника от Парфения Ивановича уже после казенного ужина, когда товарищи их ложились спать.

– Ну что, «рока» своего не избегли, а «ума» не набрались? – спросил Гоголь.

– Ума-то сколько угодно, а морали хоть отбавляй, – отвечал Кукольник.

– А чем вас угостили-то, кроме чая? Порядочным ужином?

– М-да, одним только блюдом, но полновесным: двумя тысячами александрийских стихов. До завтрашнего вечера, пожалуй, не переварим.

– Эге! Так вы приглашены и на завтра?

– Да надо же докушать: осталась еще добрая половина.

– Несчастные! Так посоветуй ему подать свое блюло хоть под другим соусом.

– То есть под другим заглавием?

– Да!

– Под каким?

– «Ум за разум».

– А что же, название самое подходящее! – рассмеялся Кукольник.

Но дать автору такой совет он все-таки не посмел, а под разными предлогами уклонился только от дальнейшего слушания его философской поэмы, которая с тех пор у нежинских студентов называлась уже не иначе, как «Ум за разум».

24«Возвратимся к нашим баранам», – говорит судья по поводу тяжбы о баранах в одном французском фарсе XVI или XV века неизвестного автора, позаимствовавшего сюжет свой у римского писателя Марциала.
25Господа! Господа! Столько шуму из-за пустяков! (Буквально: из-за яичницы; фр.)
26Стихи А. Сумарокова.
27Заметь хорошо (лат.).
28Стихи М. Хераскова.
Рейтинг@Mail.ru