День, выбранный эрмитами для второго чтения, был воскресный, и потому чтение могло состояться сейчас после обеда. Причем на этот раз в их замкнутый кружок в качестве гостей были допущены, по просьбе Гоголя, и два лучших его друга, равнодушных к. литературе, Высоцкий и Данилевский.
На дворе стояла глубокая осень. Вся земля вокруг «эрмитажа» была усыпана завядшими листьями, и низкостоящее солнце почти уже не грело. Но на душе молодежи была все та же неувядающая жизнерадостная весна. Весело перемигиваясь, наблюдали все за Гоголем, как тот бережно развертывал из газетной бумаги какие-то две цветные тетради: светло-палевую и ярко-розовую.
– Дай-ка взглянуть! – сказал Риттер, узнавший в одной из них свой собственный сборник.
Но Гоголь невозмутимо отстранил протянутую руку и завернул вторую тетрадь снова в бумагу со словами:
– Забыл наш уговор: не подглядывать? Твои цветы я приберегаю для десерта.
– Так барончик тоже набрал кошницу цветов своей музы? – спросил один из эрмитов.
– О, такое благовоние, что за три версты расчихаешься, – отвечал Гоголь. – У меня же простая берестовая корзинка с полевыми цветочками, с лесными грибочками. Единственную крупную заморскую ягодку доставил мне наш общий друг Базили-эфенди и редкостную ягодку сию вы, конечно, тотчас узнаете по духу и вкусу. Чем богат, тем и рад.
К сожалению, мы лишены возможности передать подробный перечень статей первого альманаха нашего великого юмориста, так как альманах этот не дошел до нас[12]. Но о том, в каком роде должно быть его содержание, можно составить себе некоторое понятие по сохранившемуся первому номеру рукописного журнала, выпущенному Гоголем три месяца спустя под заглавием:
«МЕТЕОР ЛИТЕРАТУРЫ»
Январь 1826
Эпиграфом этого номера служат восемь начальных строк крыловской басни «Орел и Пчела»[13]. Содержание же следующее:
Проза: 1. «Завещание» (повесть с немецкого) и 2. «Ожесточенный» (начало оригинальной повести).
Стихотворения: 1. «Песнь Никатомы» (отрывок из оссиановой поэмы «Берратон»); 2. «Битва при Калке»; 3. «Альма» (вождь угров, проходивших по Днепру); 4. «Подражание Горацию»; 5. «Романс»; 6. «К***» (на одно прекрасное утро); 7. «Эпиграмма» (насмешка некстати) и 8. «Эпиграмма».
Из сорока двух страниц текста двадцать две приходятся на прозу и двадцать на стихи. Содержание (за исключением эпиграмм) – романтически-сентиментальное, форма – вообще напыщенная и в стихах не безупречная по части рифм и размера. Удачнее остального последняя из двух эпиграмм:
Наш Вралькин в мире сем редчайший человек!
Подобного ему не сыщешь в целый век.
Как станет говорить – заслушаться всем надо,
Как станет – так и рай вдруг сделает из ада.
Был в Риме, в Лондоне… да где он не бывал —
Весь мир на языке искусно облетал.
Время было праздничное, погода солнечная, настроение молодых слушателей – точно так же, а читал Гоголь и тогда уже мастерски, особенно юмористические вещи. Такою же вещью заканчивался его первый альманах «Северная Заря». Поэтому, когда он дочитал ее, кругом раздался единодушный смех, а друзья его ударили в ладоши:
– Умора!.. Вот комик-то!.. Второй Фонвизин!
Не смеялся только сам чтец. Большими глазами с непритворным удивлением он оглядел смеющихся.
– Будто уж так смешно! Читал я, кажется, серьезнейшим манером…
– Вот в этом-то и верх комизма, – сказал Высоцкий. – Самое потешное читать с миной новорожденного младенца. Вообще, брат Яновский, я советовал бы тебе приналечь на сей жанр, разработать «низменным» слогом ряд силуэтов с натуры, никого лично не задевая: nomina sunt odiosa (имена воспрещены).
– В каком, например, роде?
– Да хоть бы в таком: современный стоик, маленький, лысенький, с торчащею только над ушами да на затылке нечесаной мочалкой. Круглый год берет холодные ванны. Зимою же, дабы не изнежиться, не вставляет у себя двойных рам и даже в лютые морозы садится в шлафоре нараспашку кейфовать у открытого окошка, а при нем на подоконнике адъютантами восседают два мохнатых цербера, изрыгающих, как два маленьких «вулкана», поистине собачью брань на прохожих обоего пола всех возрастов и званий.
– Браво, Высоцкий! Вот так силуэтик! – захохотали кругом товарищи, тотчас, конечно, узнавшие в описанном стоике учителя арифметики в четырех низших классах – Антона Васильевича Лопушевского, чудака-холостяка, с его двумя презлыми собачонками, так и прозванными им – Вулканами, которые безотлучно сопровождали его на всех прогулках и кидались с лаем на незнакомых и знакомых.
Между тем альманах Гоголя шел по рукам. Кто перечитывал эпиграммы, кто любовался разрисованною обложкой.
– В следующий раз я дам, может быть, и несколько иллюстраций, – пояснил альманашник и достал из газетного листа розовую тетрадку Риттера. – А теперь, государи мои, прошу сугубого внимания. Взгляните на нашего общего любимчика Мишеля. Видите ли, как там витает нечто неуловимое? Вы думаете, что то глупая муха или мошка? О нет! То сама богиня баронских фантазий. Чуете ли вы бьющие в нос ароматы? Вы думаете, что попали на свежеудобренное поле? Пожалуй, что и так. Но какое то поле? Вот вопрос! Поле нашей отечественной словесности, как ведомо всем и каждому от глашатая оной, Парфения Ивановича Никольского, мало еще обработано, того менее удобрено и зело скудно подобающими произрастениями. И вот – нашелся добродетельный муж, который, по достохвальному образцу незабвенного Василия Кирилловича Тредьяковского, на удобрение российского Парнаса вытряс со своего сердца всю дрянь, которая там накопилась.
С этими словами шутник предъявил товарищам сборник Риттера. И что же? На розовой обертке красовалась весьма замысловато составленная из переплетенных между собою навозных вил надпись: «ПАРНАССКИЙ НАВОЗ».
Кошке – игрушки, мышке – слезки. В то самое время, как товарищи разразились гомерическим хохотом, непризнанный стихотвор готов был расплакаться и вырвал свою тетрадь с ожесточением из рук обидчика.
– Так-то ты исполняешь свои обещания!
– Да разве я их не исполнил! – совершенно серьезно отозвался Гоголь. – Не сам ли ты просил у меня чего-нибудь поароматней?
– А вот увидишь, что стихи мои еще переживут меня!
– А тебя доктор приговорил уже к смерти? Ай, бедный! Господа, заказывайте панихиду барону.
– Успокойся, Мишель, – вмешался тут Высоцкий. – Вас обоих – и тебя и Яновского, будут читать еще тогда, когда Державина и Жуковского, Батюшкова и Пушкина давно не будет в помине – но не ранее. Впрочем, если Яновский и остроумнее тебя, то ты зато блестящим образом доказал, что один дурак иной раз может потешать публику более десяти остроумцев[14].
– Будет, господа, всему есть мера, – заметил самый степенный из эрмитов Редкий. – Все мы здесь покамест дилетанты. Что есть у барончика охота писать – и то благо. Скоро, однако, наступят морозы, и собираться на вольном воздухе нам уже не придется. Так вот, не сходиться ли нам тогда у меня? Жилье мое не велико, но тем уютнее, а Иван Григорьевич нас, наверное, не стеснит.
(Иван Григорьевич Мышковский был вновь назначенный молодой надзиратель, живший на вольной квартире и державший у себя пансионеров из вольноприходящих воспитанников, к которым принадлежал и Редкий).
Предложение Редкина было принято остальными эрмитами, разумеется, с благодарностью.
– А что же, господа, неужто нашему сегодняшнему веселью так и конец? – спросил Данилевский. – Литературные чтения обыкновенно завершаются танцами. Как ты думаешь, Нестор, насчет маленькой кадрильки?
– Думаю, что времени терять нечего, – отвечал Кукольник и галантно протянул руку Прокоповичу, который, благодаря своему пухлому, румяному лицу, мог сойти за даму.
Данилевский в свою очередь обратился к женоподобному Риттеру, который все еще держался в стороне, нахохлившись, как раззадоренный петух:
– Bitte urn einen Tanz, mein Fraulein![15]
Тот хотел было уклониться, но кавалер насильно потащил его за собою.
– Я хочь дивка молода,
Та вже знаю, що бида, —
затянул Кукольник.
И как остальные танцоры, так и зрители дружно подхватили:
– Ой, лихо – не Петрусь!
Лице биле, черный ус.
С тех пор, что танцуют вообще французскую кадриль, едва ли не впервые танцевали ее под звуки залихватской малороссийской песни, да еще как! Трое из танцующих – Кукольник, Данилевский и Риттер – считались среди нежинской молодежи лучшими танцорами. А тут они старались еще превзойти себя в комических прыжках и ужимках. Всех характернее, однако, был Риттер: с самым мрачным видом, как приговоренный к смерти, он в поте лица выделывал такие удивительные пируэты, какие французам и во сне не снились.
– Каков артист, а? – заметил про него Высоцкий. – Точно крыловская стрекоза:
Ты все пела? Это дело.
Так поди же, попляши!
– Заплясать свое горе хочет, – пояснил философ Редкин.
Между тем хоровая вокальная музыка, сопровождавшая лихую кадриль, неожиданно привлекла двух молодых зрительниц: Оксану, дочь старика-огородника, владения которого непосредственно примыкали к графскому саду, и одну из ее подруг. По случаю праздника обе разрядились, что называется, в пух и прах и – как знать? – были рады показаться раз молодым паничам во всем своем блеске. Живописный малороссийский костюм, действительно, шел как нельзя более к их свежим загорелым лицам. Остановившись по ту сторону невысокого вала и канавки, отделявших огород от сада, они вполголоса обменивались впечатлениями:
– Гай, гай! Как есть ветер в поле! – говорила одна про Риттера.
– Сокол, не парубок! – говорила про Данилевского другая.
Данилевский-сокол первый же их окликнул:
– Здорово, девчата!
– Здорово, панычи! – бойко откликнулась Оксана, сверкая белым рядом зубов.
– А зубки-то какие! – заметил Гоголь. – А очи! Не очи – солнце! Ей-Богу, солнце! Козырь-девка.
– Сами козыри. Гуляйте, молодцы, гуляйте, песню распевайте!
– А чтоб и вам поплясать? Эй, паны-товарищи, что же вы не пригласите их хоть на гопака? Гоп-тра-ла! Гоп-трала!
– Ну, вже так! – испугалась дивчина. – Чого нам еще дожидаться, Кулино? Ходим до дому.
– Стой! – крикнул тут Данилевский. – Держи их, братцы, утекут!
Не успели две беглянки сделать двадцати шагов между капустных гряд, как были уже настигнуты. Завязалась неравная борьба.
– Пустите, батечки-голубчики, пустите! – раздавалось сквозь плач и смех. – Ой, не давите же так… Будьте ласковы…
Но как ни отбивались дебелые дивчины, а увлекаемые каждая двумя кавалерами, волей-неволей должны были двинуться обратно к «эрмитажу».
– Науме! – заголосила благим матом Оксана. Наум же, ражий батрак ее старика-отца, как по щучьему велению, был уже тут как тут. Прежде чем танцоры успели переправить своих дам на ту сторону нейтральной полосы, он нагрянул со здоровенным колом, выдернутым из обветшалого частокола. Крики боли, брань и проклятья… В следующую минуту две освобожденные сабинянки мчались уже по грядам без оглядки, а сабинянин, отмахиваясь дубинкой, вслед за ними.
– Ай да герои! Лавров сюда, поскорее лавров или хоть капусты! – говорил Гоголь, спокойно наблюдавший из «эрмитажа» за неудачной вылазкой танцоров, которые и со стороны остальных зрителей были встречены заслуженными насмешками.
Но неудача их имела еще и дальнейшие последствия. На другое утро «эрмитаж» оказался разгромленным, стертым с лица земли. Кто сделал это? Сам родитель Оксаны по жалобе дочки или не в меру усердный батрак? Кто бы ни был злодей, он заслужил наказания. В тот же день «эрмитаж» был опять восстановлен, а под вечер расставлены кругом караульщики из своей же братии эрмитов. Ждать им пришлось недолго. Вот из огородничьей хаты показывается Наум с заступом на плече и подбирается опять к «эрмитажу». Вот перескочил канаву и, стоя на валу, опасливо озирается. Иди, иди, друже, не бойся! Но едва лишь он приблизился к дерновой скамье и занес свой заступ, как мстители стаей коршунов налетели на него из засады и, не внимая никаким мольбам, поволокли преступника к недалекому пруду.
Дело было в октябре, когда начались первые заморозки. Над прудом, обсаженным ветлами и заросшим камышом и осокой, поднималось облачко ночного тумана, а поверхность воды затянуло уже ледяною слюдой. Но слюда эта была еще так тонка, что не могла сдержать приговоренного к купанию в ледяной купели. Когда его извлекли опять на сушу, бедняга весь уже окоченел, посинел и едва держался на ногах.
– Довольно с тебя, братику, или нет?
– Довольно…
– От себя это сделал или по хозяйскому приказу?
– По приказу!..
– Ей-Богу?
– Ей-же-ей!
– Ладно. С хозяином твоим еще разделаемся. Ну, пошел. Да впредь смотри, не суй носа не в свой огород.
А «разделались» они с хозяином совсем нехорошо: в вечернюю же пору обеденными ножами подрубили на двух его огородах все кочаны роскошнейшей капусты. После чего, струсив, малодушно забежали вперед: отрядили Кукольника умилостивить директора. Благородный и вспыльчивый, Орлай сначала крепко разбушевался, и дипломату Кукольнику стоило немалого труда уговорить разгневанного защитить их, по крайней мере, от чрезмерных требований владельца капусты.
– Наседка цыплят своих, конечно, не выдаст, как бы они ни накуролесили, – сказал Орлай.
И точно: когда на следующий день в гимназию пожаловал со своим иском отец Оксаны, Иван Семенович обратил его из истца в ответчика: указал ему на всю ответственность, которой он, огородник, подверг себя, забираясь со своим работником в графский сад и разрушая там графское добро. Заключительная же угроза – донести обо всем губернатору – окончательно сразила старика. Он повалился в ноги Орлаю, умоляя отпустить его с миром.
Вслед за уходом жалобщика к директору были вызваны молодые проказники.
– Как? И вы, Редкий, принимали участие в набеге на капусту нашего соседа? – удивился Орлай. – И вы, Яновский? Не ожидал от вас, признаться!
– Кое-кто из нас, может быть, и не участвовал, – отвечал Редкий, – но все мы здесь члены одного литературного братства, связаны между собой круговой порукой и ответственны друг за друга.
– Дух товарищества – вещь похвальная, Петр Григорьевич. Но связи между вашими литературными опытами и вздорными шалостями нескольких сорванцов я никакой не вижу.
– Все мы не ангелы, Иван Семенович…
– Совершенно верно. У каждого человека в глубине сердца есть темные уголки и щели, где, подобно клопам, охотно ютятся разные дурные побуждения. Но чистоплотный человек никогда не сделает из себя клоповника, а гонит от себя малейшую пылинку, которая могла бы засорить его сердце…
Многое еще говорил Иван Семенович, а заключил свое наставление тем же, чем начал:
– Дух товарищества, други мои, – прекрасная вещь, дружба – святое чувство, но можно ли считать истинным другом того, кто наталкивает вас на дурное? Верный друг, видя ваши недостатки указывает вам на них. Неверный друг указывает на них не вам, а другим. Во мне вы найдете всегда только друга первого рода. Пеняйте или нет, но я буду вести вас только к добру.
… – Уф! Дешево отделались… – со вздохом облегчения говорил Прокопович Гоголю, когда они вместе с другими выбрались наконец из директорской квартиры. – И без грозных слов, поди, в пот всегда вгонит.
– М-да, – согласился Гоголь. – Жаль, очень жаль, что он не пошел по духовной части.
– Кто? Наш Юпитер-Громовержец?
– Да. Из него вышел бы отменный проповедник. Впрочем, что ни говори, и умный, и добрый малый.
Что «Юпитер» – «добрый малый», подтвердилось еще раз вслед за тем. Злая шутка, сыгранная эрмитами с огородником, дошла как-то до ушей профессора Билевича, и тот поднял было о ней вопрос на конференции. Но Орлай не дал ему договорить.
– Дело мною решено семейным порядком и не требует пересмотра, – объявил он. – Молодежь нашалила – справедливо, но на то она и молодежь. Я сам был молод, сам шалил и знаю, что иной тихоня опаснее иного шалуна.
Ноябрь месяц стоял на исходе. У директора Орлая по случаю воскресенья собрались опять гости, старые и молодые, уже к самому обеду. В числе молодежи было и несколько воспитанников, между прочими также Гоголь и Кукольник, для которых, особенно для последнего, дом начальника сделался как бы родственным домом. Но на этот раз непринужденно веселое настроение обедающих не могло наладиться, и причиною тому был сам хозяин: он был как-то необычно молчалив и угрюм.
– Что это нынче с нашим Громовержцем? – тихонько заметил Гоголь Кукольнику. – Были у него, что ли, опять контры с профессорами?
– Кажется, не было, – отвечал Кукольник, которому, как своему человеку в директорской семье, было все известно ранее других. – Но с казуса Базили – Андрущенко все начальство наше ведь разбилось на два лагеря. А чем дальше в лес, тем больше дров. Ну, а Иван Семенович – человек горячий, сердечный. За всякий пустяк готов распинаться.
– Только не за наши «пустячки», «аллотрии». Их он точно так же, как Андрушенко и Билевич, не очень-то долюбливает.
– Потому что до сих пор и стихи наши, и проза, по правде сказать, далеки от совершенства. Зато когда он узнал, что мы с Редкиным, Тарновским и Базили принялись за компиляцию всеобщей истории, то предложил нам обращаться к нему за справками во всякое время и так тепло вообще отнесся к нашему делу, что у нас точно крылья выросли.
– Ну да, потому что он сам до мозга костей ученый, и изящная литература для него звук пустой. Твой «Тассо», например, как хорош! Есть там такие самородные перлы…
– Ну да, ты намекаешь опять на моего пляшущего Шиллера?
– Да отчего ему не плясать? Пускай пляшет на здоровье, ноги не отвалятся. А журналы наши? Хвалиться не хочу, но в моем журнальчике «Звезда» ты читал ведь повесть «Братья Твердиславичи?»
Кукольник скосил презрительно губы.
– Читал… Твое же детище?
– Мое. А тебе не нравится?
– Ничего себе. Бывает и хуже.
– Но редко? Да, вкусы у нас разные. Но вот погоди, у меня задуман целый роман из истории Запорожья. Героем будет сам гетман…
– Дай тебе Бог. А что, Шарлотта Ивановна, – обратился Кукольник вполголоса к проходившей мимо них хозяйке, – скажите, здоров у вас Иван Семенович?
– Я сама уже его спрашивала, что с ним, – отозвалась с озабоченным видом Шарлотта Ивановна. – Но он уверяет, что у него только что-то тяжело на душе, будто от тайного предчувствия.
– Ох уж эти мне предчувствия!.. – прошептал Гоголь, который, унаследовав от матери ее мнительность, вспомнил вдруг о последнем предчувствии покойного отца, что его дни сочтены.
После обеда Кукольник затеял общую игру в фанты, а после чая сел за фортепиано и заиграл ритурнель к кадрили. Лед растаял. В общем веселье не принимали участия только двое: сам Орлай и Гоголь. Наскоро допив свой стакан чая, Орлай встал и заперся в своем кабинете. Гоголь же, по обыкновению, со стороны молча наблюдал за танцующими и по временам только с тайною нервностью озирался на притворенную дверь хозяйского кабинета, откуда явственно слышались шаги из угла в угол: Иван Семенович и там, видно, не находил себе покоя.
В самый разгар танцев Орлай внезапно появился на пороге, мрачно оглядел присутствующих, подошел сзади к Кукольнику и положил ему на плечо руку:
– Довольно!
Музыка оборвалась на полутакте, танцы сами собой прекратились, а хозяин вдобавок объявил гостям:
– До свиданья, господа! Пора и по домам.
Сказал, повернулся и хлопнул дверью. Гости, понятно, были ошеломлены. Хозяйка, совсем смущенная бестактностью мужа, не знала, что и сказать им, и те – делать нечего – собрались по домам.
Собрался и Гоголь.
– Ты останешься еще, Нестор? – спросил он Кукольника, который один только не торопился.
– Да, бедная Шарлотта Ивановна очень уж разогорчена, надо ее успокоить.
– А кстати, узнай-ка тоже, что это с предчувствием Ивана Семеновича?
Остались одни домашние да Кукольник. Домовитая Шарлотта Ивановна занялась в столовой, вместе с дочерьми и прислугой, уборкою оставшихся после гостей объедков.
– Позвольте и мне помочь вам, – предложил Кукольник, который никак не мог улучить минуту, чтобы с глазу на глаз сказать хозяйке пару слов в утешение. – Гости придут – только сору нанесут.
Тут в передней раздался нетерпеливый звонок.
– Голубчик Нестор Васильевич! Посмотрите, кого это еще в полночь Бог несет? – сказала со вздохом Шарлотта Ивановна.
– А, верно, кто из гостей ваших палку позабыл, – сообразил Кукольник и пошел отпирать дверь.
Перед ним стоял весь заиндевевший почтальон и окостеневшими от холода пальцами стал доставать из своей сумки письмо.
– Эстафета из Таганрога.
Шарлотта Ивановна, услышав слова его из столовой, поспешила также в переднюю и взглянула на конверт.
– Да, из Таганрога. И почерк как будто знакомый… А что, приятелю, – участливо обратилась она к почтальону, который знай топтался на месте и дул себе в красный кулак, – видно, морозит на дворе?
– Дуже морозно, пани-матко:
Любив мене, мамо, запорожец,
Водив мене босу на морозец…
– Годи бо. Сейчас напоят тебя чаем.
Отдав горничной нужное приказание, добрая Шарлотта Ивановна подошла к двери мужнина кабинета и тихонько постучалась.
– Кто там? – отозвался изнутри голос Ивана Семеновича.
– Это я, мой друг. Эстафета к тебе из Таганрога. Верно, от какого-нибудь прежнего сослуживца.
Орлай отпер дверь и, приняв письмо, бросил взгляд на адрес.
– От баронета Вилье, – промолвил он. – Хорошо, дорогая моя.
И снова замкнулся.
– Письмо от нашего старого друга, придворного лейб-медика баронета Вилье, – объяснила Шарлотта Ивановна, возвращаясь в столовую. – Государь путешествует ведь теперь по России, и Вилье, понятно, всегда при нем.
– Они оба, значит, теперь в Таганроге, – сказал Кукольник. – Но что там могло случиться?
– Да вот Иван Семенович идет сюда. Сейчас узнаем.
Орлай, однако, не вошел в столовую, а остановился в дверях. В лице его не было ни кровинки и вид его был совершенно растерянный. Жена бросилась к нему:
– Что с тобою, друг мой?
– Скончался! – вырвалось у него горьким воплем. – Государь скончался![16]
И, закрыв лицо руками, старик зарыдал. Это было как бы сигналом для всех: кругом поднялся общий плач. Иван Семенович махнул рукой и снова удалился.
– Ступайте спать, дети! – сказала Шарлотта Ивановна, глотая слезы. – Нестор Васильевич, а вы-то что же?
Сидя в углу на диване, Кукольник уткнулся лицом в расшитую подушку, чтобы заглушить душившие его рыдания.
– Ступайте, милый мой, ступайте, – увещевала его Шарлотта Ивановна. – Да сдержитесь немножко, чтобы товарищи ваши не заметили: известие это партикулярное – распространять его пока, может быть, не следует.
Кукольник покорно встал, простился и поднялся наверх в спальню своего среднего возраста. Но мог ли он не поделиться своею горестною тайной, разрывавшей ему грудь, хоть бы с Гоголем, который нарочно ведь просил его разузнать подробнее о предчувствии Орлая? А Гоголь, сам уже расстроенный ожиданием какой-то катастрофы, был так потрясен, что громко вскрикнул:
– Господи, помилуй нас! Молитесь, господа, о государе!
– Что с ним? – раздалось со всех сторон.
– Он умер.
Надо ли говорить, что после этого никто из воспитанников до утра не сомкнул уже глаз! Поутру же и стар и млад собрались в гимназической церкви к торжественной панихиде. А вечером того же дня по рукам пошли списки патриотической элегии, в которой Орлай излил и свою, и всеобщую скорбь…
Потребовались месяцы, пока охватившее всех гнетущее настроение мало-помалу улеглось. Об обычном на масленице спектакле на этот раз, конечно, не могло быть и речи. Вольнее, веселее вздохнулось всем только весною, когда с берегов Невы пронесся слух, что молодой император Николай Павлович проездом на юг в действующую армию, двинутую против турок, завернет и в Нежин.
Из воспитанников всех выше воспарил духом Кукольник. Ему, как более или менее уже признанному начальством поэту, выпала честь сочинить текст кантаты, музыка для которой была специально сложена учителем пения Севрюгиным.
Из профессоров же всех выше носил теперь голову Парфений Иванович Никольский. Как профессор российской словесности, он выговорил себе право приветствовать государя торжественным словом. Несмотря ведь на всю элоквенцию, с которою он на лекциях своих отстаивал незыблемые красоты творений Ломоносова, Хераскова, Сумарокова, легкомысленная молодежь упорно предпочитала им «средственные» вирши полубогов родного Парнаса – Озерова и Державина, а паче того «побасенки» Байрона, «побрякушки» Жуковского, Батюшкова и даже какого-то Александра Пушкина! Как же было не воспользоваться случаем выставить и родных классиков, и себя самого в надлежащем свете?
Из Чернигова от губернатора был получен высочайший маршрут. После многодневных хлопот и ожиданий наступил наконец и знаменательный день. Гимназия пообчистилась и приубралась. Закоптевшие за зиму потолки побелели, как молодой снег. Темные разводы-муар, наложенные на стены рукою времени, исчезли под однообразною серенькою, но веселенькою краской. Навощенные полы так и блистали, классные столы и кафедры так и сияли, благоухали политурой. Как на заказ, и погода выдалась чисто табельная: весеннее солнце посылало в открытые окна самые яркие лучи свои, чтобы придать всему последний лоск и блеск.
В третьем этаже, в спальнях воспитанников, с ранней зари шла шумная сутолока и возня. Всё взапуски мылось, обряжалось, в общей суетне сшибаясь и мешая друг другу.
– Братцы! Ради самого Создателя! У кого щетка?
– У меня. На, лови. Береги головы, господа! Несколько голов кланяется перелетающей через них платяной щетке.
– Дай мне головную!
У кого вдруг грех с сапогом. Вчера вечером ведь еще, кажется, был целехонек, а за ночь, поди ж ты, и лопнул. Чулок просвечивает! Хоть чернилами зачернить.
А у Гоголя, глядь, одна пуговица на ниточке висит. Пожалуй, глупая, оборвется при самом государе.
Ой Семене, Семене!
Ходы, серце, до мене,
но с иглицей да вервием.
– Скоро ли вы наконец, господа? – слышится сквозь общий гул и гам недовольный голос дежурного надзирателя. – Всего час с небольшим до приезда его величества, а вы еще и чаю-то не напились.
– И так обойдемся!
Но вот все готовы, спускаются во второй этаж, в торжественный зал, и строятся здесь рядами по классам.
Перец залом, в приемной, в ожидании августейшего гостя толкутся профессора «во всем параде». Явился даже отсутствовавший по болезни последние две недели математик Лопушевский. Этот стоик, совсем закаливший, казалось, свою натуру сидением в зимнюю стужу перед открытым окошком, искупался в Остере тотчас после весеннего ледохода и жестоко застудил себе зубы. Флюс у него и теперь еще не спал: щека вздута и повязана черным платком, два кончика которого торчком торчат над лысым теменем, что дает школьникам повод к шутливому спору: рожки ли это у него, или вторая пара ушей?
Праздничный оратор, профессор Никольский, с завитым «коком» над высоко поднятым челом, дважды уже для пробы всходил на кафедру, выдвинутую на середину зала, и дважды опять сходил с нее.
Директор с инспектором и двумя надзирателями ждут внизу в вестибюле, а усерднейший Егор Иванович Зельднер в мундире и при шпаге, но с непокрытою головой не раз уже выбегал за ограду на улицу – не видать ли издали царской коляски?
Но нет. Настал ожидаемый час, проходит еще час, а государя все нет как нет! Верно, что-нибудь непредвиденное задержало.
Наконец кто-то скачет. Уж не нарочный ли? Так и есть! Забрызганный грязью фельдъегерь на заморенном, взмыленном коне.
– От кого? – спрашивает директор, принимая запечатанный пакет.
– От губернатора-с.
Пакет вскрыт, бумага развернута дрожащею рукой. Но рука читающего опускается, лицо вытягивается, мертвеет.
– Что такое, ваше превосходительство?
– Государь переменил маршрут!
– И не будет к нам, значит?
– Не будет.
Как описать общее разочарование? А Никольский возвел взоры горе, расставил руки да так и остолбенел.
– Царица Небесная! Да что ж это такое! Чем мы это заслужили? – вымолвил он наконец. – Ваше превосходительство, Иван Семенович! Раз нам не суждено лично приветствовать нашего обожаемого монарха, так уж ли же всем трудам нашим и стараниям так и пропадать бесследно?
– Что же вам угодно, Парфений Иванович? – недоумевал Иван Семенович. – Мне самому крайне прискорбно за вашу речь, без сомнения, превосходную. Но ее, пожалуй, можно будет препроводить к министру с просьбою: не признается ли удобным повергнуть ее к стопам его величества.
Парфений Иванович с чувством собственного достоинства преклонил голову.
– Покорнейше благодарствую за доброе ваше содействие и нимало не сомневаюсь, что признается удобным. В виду же я имел нечто иное: самого государя, точно, нет среди нас, но дух его витает над нами, и отчего бы нам в столь высокоторжественный момент не принести наших верноподданнейших чувств перед его изображением?
Оратор указал при этом на помещенный против окон в золоченой раме портрет молодого императора, на днях только присланный в гимназию попечителем, графом Кушелевым-Безбородко, из Петербурга.
– Как вы полагаете, господа? – спросил Орлай остальных профессоров.
Мнения разделились, но большинство оказалось в пользу предложения.
Учитель пения Севрюгин, также упавший было духом, разом приободрился, подбежал к хору воспитанников, взмахнул палочкой – и те довольно стройно пропели кантату учителя-дирижера.
Профессор Никольский тем временем взошел уже на кафедру. Обратясь лицом к царскому портрету, он прокашлялся и сказал свое «слово». Произнес он его с тою напыщенностью, без которой, по тогдашним понятиям, не могла обойтись ни одна торжественная речь. К сожалению, и речь сама по себе была очень уж витиевата, да и отсутствие того, к кому она относилась, не могло не расхолодить слушателей. По крайней мере, не было заметно, чтобы она кого-нибудь особенно тронула. Один только Орлай вздыхал, усиленно сморкался и украдкой отирал себе глаза.
– Что это Громовержец наш, будто плачет? – шептались между собой воспитанники. – Совсем уж не по-юпитерски. Лучше бы, право, гремел вовсю.
Гроза не дала ждать себя.