После Данилевского и Высоцкого с Гоголем ближе всего сошелся Прокопович, который хотя и был теперь ниже его одним классом, но сохранил к нему дружескую привязанность с первого года их пребывания в гимназии, когда они мальчуганами сидели еще рядышком на одной скамейке. В силу этой-то привязанности Прокопович однажды в большую рекреацию отвел Гоголя в сторону и сообщил ему под секретом, что одноклассник его, Прокоповича, Кукольник сочинил нечто совсем замечательное – чуть не целую поэму.
– Ого-го! Куда метнул! Так-таки целую поэму? – усомнился Гоголь, который не особенно долюбливал Кукольника, избалованного своими успехами у начальства и в обществе и потому «задиравшего нос». – Впрочем, он у вас в классе по всем предметам ведь первая скрипка, бренчит также на фортепьянах, так как же не бренчать и на самодельных гуслях!
Стрень-брень, гусельцы,
Золотые струнушки.
– Но я говорю же тебе, что у него готова настоящая поэма! – уверял Прокопович. – Он собирается прочесть ее тесному кружку знатоков литературы…
– Экие счастливцы, ей-Богу! Кто же эти знатоки у нас?
– Да хоть бы Редкий и Тарновский.
– М-да! Выпускные студенты – так как же не знатоки? А нас-то, грешных, обходят!
– Напротив. Когда я объяснил Нестору, что без тебя состав ценителей был бы не полон, он нарочно поручил мне позондировать: есть ли у тебя вообще охота его послушать?
– Хорошо же ты зондируешь! – усмехнулся Гоголь, польщенный, однако, вниманием поэта. – Так прямо с кочергой и лезешь. Что ж он сам-то не явился?
– Да язык у тебя, голубчик, что бритва: режет без разбора и правого, и виноватого.
– Ну, не без разбора, а по мере надобности.
– Что же сказать ему от тебя?
– Что я глубоко тронут незаслуженною честью. А когда и где он собирается читать?
– Да нынче же, после классов, в эрмитаже. «Эрмитажем» прозвали воспитанники большую дерновую скамейку, на днях только сооруженную их же руками в более отдаленной половине казенного сада, в так называемом графском саду. Последний был отгорожен от гимназического сада бревенчатым забором. Но калитка в заборе давно уже не запиралась, и воспитанники двух старших возрастов беспрепятственно пользовались графским садом, чтобы вдали от начальнического взора по душе поболтать, а также и покурить, так как в стенах гимназии курение табака было строго воспрещено. (Кстати, впрочем, упомянем здесь, что Гоголь, равнодушный ко всяким вообще развлечениям, кроме театра, никогда в жизни также не курил.)
И вот в свободный час перед вечерним чаем в «эрмитаже» собрались избранные Кукольником «ценители» новейшего его стихотворного опыта. В числе их оказался и Риттер.
– А! Барончик Доримончик! Какими судьбами? – удивился Гоголь. —
Кто ты, о юноша, чтоб о богах судить?
Иль не страшишься ты их ярость возбудить?[9]
– Мишель по части стихотворений тоже не безгрешен, – покровительственно отвечал за барончика Кукольник, – хотя виршей его доселе не узрело еще ни единое смертное око. А теперь, государи мои, не дозволите ли мне начать, ибо времени у нас очень мало. Как вам небезызвестно, одна из самых капитальных поэм Гете – «Торквато Тассо». Тягаться с таким гигантом, как Гете, правда, великая продерзость, но пример гениев заразителен даже для пигмеев, буде в них теплится хоть искра Прометеева огня. Не ожидайте от меня ничего законченного, цельного. Это только слабая попытка – огнем моего собственного вдохновения осветить могучий образ соррентинского певца. Это – фрагмент, отрывочная фантазия, из которой сам еще не ведаю, что выльется: поэма или драма. Начинается пьеса с возвращения Тасса к замужней сестре своей в Сорренто…
– После изгнания его от двора феррарского герцога Альфонса д'Эсте? – спросил Редкин, самый начитанный из товарищей.
– О да. Многие годы перед тем уже скитался он бездомным бродягой по белу свету, перетерпел всякие невзгоды, голод и холод, имел даже приступы помешательства. Сестра его, Корнелия Серсале, успела не только сделаться матерью четырех детей, но и схоронить мужа. И вот в то самое время, когда малютки Корнелии сидят в доме с няней и просят рассказать им сказку, на пороге появляется какой-то мрачного вида оборванец-простолюдин. «Кто это? – говорит няня. – Что тебе угодно?» – «Здесь ли Корнелия Серсале?» – «Здесь. А что?» – «Мне нужно видеться». – «Пошла к вечерне. Сейчас придет. Ты сядь и отдохни». Усталый, он садится у дверей. «Как тихо здесь! – говорит Тасс, потому что то был он. – Чьи эти малютки?» – «Корнелии Серсале». – «Боже правый! Она уж мать, и четырех детей, а я еще на свете – сирота». – «Ты не женат?» – любопытствует няня. «Не знаю». – «Как не знаешь?» Он рассказывает, что был связан высшими узами с неземным созданием – Славой, но что она улетела. Няня недоумевает: «Такого имени я не слыхала! Ты, верно, иностранец?» – «Да! – вздыхает Тасс. – И две у меня отчизны». – «Как две?» – «В одной мое родилось тело, в другой – душа». Няня в смущении отходит к детям и на вопрос их: «Кто это?» – отвечает: «Сумасшедший!» Те в страхе прижимаются к няне. Тут входит сама Корнелия, и Тасс, неузнанный сестрою, подает ей письмо. Она читает и заливается слезами. Брат, растроганный, ее обнимает:
Корнелия! Весь мир меня оставил,
Я сам себя оставил, но в слезах
Моей сестры я снова возродился!
Я снова не один на этом свете…
Но ты молчишь? Ты с горьким состраданьем,
Как на безумного, на Тасса смотришь?
Безумный! Да! О, если б ты могла
Безумье то почувствовать в себе,
Которым я всю жизнь мою терзался!
Вообрази блистательное солнце:
Вокруг него чернеют тучи, гром
Катается в тяжелой атмосфере,
И солнце то, что жаркими лучами
Могло б весь свет обрушить в груды пепла,
Презренные затягивают тучи…
О, так и я в сообществе людей
Стоял, как солнце, в мрачных, черных тучах.
Куда я луч любви ни посылал,
Как от скалы он быстро отражался
И, возвратясь ко мне, мою же грудь
Жег пламенем позорной неудачи!..
Стихи эти молодой поэт читал уже по тетрадке. Отступив на два шага от разместившихся на дерновой скамейке товарищей, он с безотчетным кокетством, как бы для того, чтобы те лучше могли следить за его выразительною мимикой, снял с головы картуз и откинул назад рукой с высокого лба непослушную прядь волос: с молчаливого согласия директора, питавшего к даровитому сыну своего покойного предшественника невольную слабость, юноша носил волосы несколько длиннее, чем было установлено. Декламировал он с театральным пафосом, усвоенным от профессора словесности Никольского. Но пафос этот гармонировал как с его довольно напыщенными стихами, так и с ярко освещенной вечерним солнцем фигурою, высокой и стройной, с его развевающимися кудрями, худощавым, обыкновенно бледным, а теперь раскрасневшимся лицом и блестящими вдохновением глазами.
– Ай да Возвышенный! Bene, optime![10] – не утерпел один из слушателей выразить свое одобрение.
Но другие тотчас заставили хвалителя замолчать, чтобы не прерывать поэтического монолога Тасса. Монолог этот затем, правда, что-то не в меру затянулся, так что слушатели один за другим, как по уговору, стали прикрывать рукою рот от зевоты. Но все опять насторожились, когда Тасс, вспоминая свое детство, перешел к рассказу о том, как отец, собираясь издать свою поэму «Амадис», поручил ему, малолетнему сыну, переписать поэму.
Я переписывал его творенье,
Но с жаркими слезами сожаленья,
Что не могу и сам я сочетать
Таких стихов… Однажды я писал,
Как вдруг перо в руке остановилось,
Кровь вспыхнула, дыхание стеснилось.
В моих глазах и блеск и темнота,
И чудная какая-то мечта
Пролилась в грудь; незримый, горний гений
Обвил чело перуном вдохновений,
И радостно горящая рука
Вдруг излила два первые стиха,
Еще… и потекли четой согласной,
С какой-то музыкой живой, прекрасной
Кудрявые и сладкие стихи.
Они текли… Чем больше я писал,
Тем больше я счастливцем становился.
Корнелия! Обыкновенно люди
Поэзию зовут пустой мечтой,
Пустых голов ребяческой горячкой…
Поэзия есть благовест святой
О неизвестной вечной красоте!
И колокольный звон – бездушный звук,
Но как он свят и важен для того,
Кто любит в храме совершать молитвы!
Не он ли нам о небе говорит?
Не он ли нам про ад напоминает?
И колокол – вещественный язык
Кар бесконечных, бесконечных благ —
Иному друг, иному тяжкий враг!
Не то ли и Поэзия святая?..
На этом чтец умолк и исподлобья, с застенчивою гордостью обвел товарищей вопросительным взглядом, выражавшим уверенность, что он заслужил лавры, – присудят ли их ему или нет. Но лавры у него никто не оспаривал: на всех лицах было написано если не восхищение, то полное удовольствие. Даже Гоголь счел нужным примкнуть к единодушным похвалам.
– Совсем даже недурно. Печатаются вещи куда хуже этого.
– Нет, вещь ведь далеко еще недоделанная, – с самодовольным смирением отвечал молодой автор, черты которого совсем просветлели.
– А далее у тебя что же будет?
– Далее?.. Да видишь ли, я сам себе этого еще не уяснил. Пока я даже не решил окончательно, как сказано, какую придать форму пьесе: эпическую или драматическую. Но у меня намечены уже некоторые сцены: с герцогом Альфонсом, с сестрой его принцессой Леонорой и дуэль из-за нее с одним царедворцем; новый припадок безумия поэта, заключение его в сумасшедший дом (чрезвычайно благодарная тема – тут можно вывести целую галерею сумасшедших), возвращение в Рим и смерть в виду народа перед Капитолием в тот самый миг, когда его венчают лавровым венком. Из последней сцены у меня кое-что даже набросано…
Говоря так, Кукольник, опять заволновавшись, стал быстро перелистывать свою тетрадь.
– Если угодно, я тоже прочту…
– Сделай милость.
– Представьте же себе Рим ночью, но ночь ярче иного дня: Капитолий и все здания кругом освещены разноцветными огнями, там и здесь громадные транспаранты с вензелем «ТТ», и с разными аллегорическими картинами. Площадь запружена народом. Смертельно больной, Тасс выходит из портика, поддерживаемый друзьями. Толпа встречает его ликованиями. Он в изнеможении опускается в подставленные ему кресла и начинает тихо говорить:
И это все для нищего певца,
Для бедного певца «Иерусалима!»
Как оглянусь, мне кажется, я прожил
Какую-то большую эпопею…
День настает, готовится развязка,
И утром я засну вечерним сном…
На него находит экстаз ясновидения, и он предвещает появление через столетия двух других гениев поэзии – Гете и Шиллера:
Вот вижу я: в толпе кудрявых тевтов
Поднялись два гиганта, и в венцах!
Один – меня узнал и сладкой лирой
Приветствует! Благодарю, поэт!
Другой мечту прекрасную голубит!
Как пламенно мечту свою он любит…
Друзья мои! Вот истинный поэт!
Послушайте, как стих его рокочет,
То пламенно раздастся, то замрет,
То вдруг скорбит, то пляшет и хохочет…
– Виват, брат, – прервал тут Гоголь, – но я не совсем в толк взял, это кто же пляшет? Сам Шиллер или его муза?
Замечание было до того неожиданно и сделано таким наивно-простодушным тоном, что остальные воспитанники так и фыркнули, а чтец, точно ему брызнули в разгоряченное лицо холодной водой, в сердцах захлопнул тетрадку.
Редкин, не без труда сохранивший серьезный вид, укорительно покачал головой шутнику и обратился к поэту:
– А потом что же, Нестор?
– Потом?.. – нехотя повторил тот. – Потом сам герцог венчает лаврами умирающего:
Люди, на колена!
Кончается великий человек!
– Превосходно, – сказал Редкий, – хотя… хотя не совсем согласно с историей: увенчать Тассо лаврами в Капитолии действительно собрались друзья его, но бедняга так и не дожил до своего торжества, скончавшись за несколько дней перед тем.
– Ну, это еще вопрос! – возразил Кукольник, весь вспыхнув.
– И вопроса не может быть: это непреложный факт, – безапелляционно настоял на своем Редкий. – Впрочем, я тебя, брат, особенно не виню. Я заметил только так, для справки, что у тебя некоторая историческая погрешность. Ведь и Орлеанская дева у Шиллера умирает на поле сражения, а не на костре, как было на самом деле. Поэтическая вольность, оправдываемая художественными целями. Как бы то ни было, стихи у тебя хоть куда…
– Спасибо на добром слове, – довольно сухо поблагодарил Кукольник, опять овладевший собою. – Прочел я вам, господа, мой отрывок не столько для того, чтобы выслушать вашу критику (всякий поэт считает свои стихи выше критики!), как для того, чтобы показать вам пример и возбудить в вас охоту к литературным чтениям собственных ваших произведений. Ведь вот барончик что-то уже строчит, Яновский тоже…
– Я? – слегка смутившись, спросил Гоголь. – С чего ты взял?
– А что же ты делаешь здесь, в саду, скажи, на своем дереве, когда мы, прочие, благодушествуем? Ворон считаешь?
– Ну, полно тебе скромничать, Яновский! – вступился Прокопович. – У него, господа, я знаю, есть тоже и стихи и проза, и очень недурные.
– Вот тебе еще благородный свидетель, – сказал Кукольник. – В следующий раз, стало быть, читаешь ты, таинственный Карло.
– Со временем, может быть, что-нибудь и прочту, – отвечал Гоголь, кидая укоряющий взгляд выдавшему его приятелю. – А теперь честь и место старшим: Редкину и Тарновскому.
– Нет, на нас с Тарновским, господа, вы, пожалуйста, не рассчитывайте, – отозвался Редкий. – Изящная литература – легкое пирожное, а у нас на примете сытный ржаной хлеб и солидных размеров.
Он переглянулся с Тарновским, который в ответ молча кивнул головой.
– Эге! – сказал Кукольник. – Какая-нибудь крупная научная работа?
– И весьма даже. Тебя, Нестор, вероятно, тоже к делу привлечем: ты ведь знаешь одинаково хорошо и по-французски и по-немецки.
– И по-итальянски!
– Ну вот. Беда только, что в нашей казенной библиотеке так мало новейших источников, кроме французских…
– А кто виноват в том? – вмешался Гоголь. – Кому заботиться о библиотеке, как не тебе, правой руке Ландражина?
– Да, я помогаю ему при разборке, при выдаче книг, – сказал Редкий, – но выписка их – его дело, а милейший наш Иван Яковлевич не признает почти ничего, кроме своей французской литературы.
– Так ты втолковал бы ему…
– Как же! Поди-ка потолкуй с этим порохом-французом! Он все-таки профессор, я – студент, и, взявшись раз из любезности заведывать библиотекой, он уже никаких резонов не принимает.
– Ну и Господь с ним. Своими средствами обойдемся. А что вы скажете, господа, не выписывать ли нам в складчину из Москвы и Петербурга русские книги и журналы?
Предложение нашло общее сочувствие. Самого Гоголя, как подавшего первую мысль, выбрали в библиотекари. Кукольнику же, как любимчику директора, было поручено выхлопотать у Ивана Семеновича надлежащее разрешение.
– Итак, когда же следующее чтение? – спросил он. – И кто читает? Ты, Яновский?
– Конечно, он! – отвечал за приятеля Прокопович. – Не правда ли, господа?
– Да, да, разумеется.
– Благодарю, благодарю! Не заслужил! – отозвался Гоголь, с комической ужимкой прикладывая руку к сердцу. – У меня уже наклевывается некоторая идея. Но для выполнения ее мне надо, по меньшей мере, недельки две.
– Затмить меня хочет! – свысока усмехнулся Кукольник. – Затмевай! И солнце светит, и месяц светит.
– Где уж месяцу затмить солнце? Но представить на общий суд нечто совсем новенькое, невиданное.
– Вот как? Что же именно?
– А это покуда моя тайна.
– За семью печатями? Все тот же тайный советник или даже действительный тайный!
Для Гоголя наступило горячее время. Первым делом по обязанности библиотекаря он должен был собрать с товарищей по добровольной подписке необходимый фонд для выписки книг и журналов и распорядиться самою выпискою их из столичных книжных магазинов и редакций. Но еще до этого ему и Кукольнику пришлось выслушать серьезное поучение от директора, не сейчас склонившегося на их просьбу.
– Я напоминаю вам драгоценные слова древнего, но вечно юного философа Сенеки, – говорил Орлай. – «Обильные кушанья не питают желудка, а засоряют». Так и книги в большом количестве только обременяют мозг, не принося пользы.
– А в писании, ваше превосходительство, сказано, – возразил Гоголь, – «Красота воину оружие, а кораблю ветрила. Тако праведнику почитание книжное. От книг же в печали утешение и узда воздержанию».
– Верно. Но кто отвечает за ваш здравый выбор? Лучше, други мои, перечитывать одного хорошего автора по два, по три раза, чем глотать без разбора всякую дрянь и нажить, так сказать, катар ума и сердца.
– А для чего же у нас такой превосходный доктор по части ума и сердца?
– Кто такой?
– Да вы же сами, Иван Семенович. Вы предпишете нам здоровую диету. Но будьте милостивы, не слишком строгую!
– Умеренная диета, точно, полезнее слишком строгой, – улыбнулся в ответ Орлай. – Но при вашей рассеянности и неряшливости, Николай Васильевич, библиотека у вас, боюсь я, будет скоро представлять полный хаос.
– О, напротив! Вот увидите, какой я заведу в ней идеальный порядок.
«Идеального» порядка он хотя и не достиг, но для неряхи он действительно принялся за свои новые обязанности с редкою педантичностью. По мере того как приходили выписанные из Москвы и Петербурга книги и журналы, он расставлял их аккуратно по полкам книжного шкафа в отведенной для студенческой библиотеки комнате и ключ от шкафа носил всегда при себе. Выдавая же книги, не разрешал читателям уносить их с собой, а сажал каждого в той же комнате на определенный стул, с которого тот не смел сходить до возвращения книги. Кроме того, чтобы книги не страдали от частого перелистывания, он придумал меру совсем своеобразную, хотя и не очень-то практическую.
Приходит, бывало, товарищ и просит дать ему такой-то номер такого-то журнала. Гоголь молча тычет указательным перстом на свободный стул, направляется к шкафу, отпирает его и достает желаемый номер. Но, не вручая еще его читателю, требует, чтобы тот показал ему обе «лапы».
Читатель недоумевает:
– На что тебе?
– Покажи!
– Ну, на, любуйся.
– Э-э! – говорит библиотекарь. – Поди-ка, друже милый, умойся.
– Буду я для тебя лишний раз мыться!
– Ну, так не взыщи: наденем тебе наконечники. Со дна того же шкафа появляется полная коробка бумажных наперстков.
– Что за глупости? – говорит товарищ.
– По-твоему – глупости, а по-моему – умнейшее изобретение девятнадцатого века, на которое я возьму еще привилегию. Без оконечников, так и знай, тебе все равно не видать моих книг, как ушей своих. Ну, что же?
Смеется тот, но, нечего делать – подставляет пальцы. Усевшись же на указанное место, украдкой снимает опять неудобные наперстки. Вскоре и сам библиотекарь, не без сердечного сокрушения, должен был убедиться в неудобоприменимости прекрасной в теории идеи.
Еще более, впрочем, библиотеки занимало Гоголя другое дело: он обязался ведь выступить перед товарищами-эрмитами через две недели со своей собственной литературной новинкой. Но то, что он замыслил, при постоянных школьных занятиях выполнить одному в двухнедельный срок было очень трудно, и после некоторых колебаний он решился взять себе негласного сотрудника. Выбор его пал на Базили, который все еще не выходил из лазарета. Гоголь спустился в лазарет. В полутемном коридоре он столкнулся с лазаретным фельдшером Евлампием.
– Здорово, Гусь! Есть кто у Базили?
– У Константина Михайловича? Есть, – был ответ. – И почетные гости, меня вот в город за угощеньем отрядили.
– Какие гости?
– А господин Редкин и господин Тарновский.
– Пострел бы их побрал! Нечего делать, завтра заглянем.
На другой день он был счастливее: Базили оказался один.
– Константину-эфенди наше нижайшее! – приветствовал его Гоголь, по турецкому обычаю прикладывая руку к губам и лбу. – Кефенезеим-эфендим!
– Алейкюм селам! – отвечал Константин-«эфенди» со слабою улыбкой. – Не забыл, вишь?
– Еще бы забыть! Ну, как кейфует эфенди? Как время коротает?
– И не спрашивай! Скука смертная!
– А я вот к тебе, душа моя, с предложением разогнать твою скуку.
– Очень тебе благодарен. В чем дело?
– Дело вот какое. Ты слышал уже, конечно, что Возвышенный услаждал нас в эрмитаже своей новой поэмой?
– Слышал и очень жалею, что не мог быть при этом.
– Много, брат, потерял, чрезвычайно много! Фу ты, как пишет этот человек! Господи Боже мой! Отчего я не умею так писать?
– Тебя не разберешь, Яновский, смеешься ты над ним или в самом деле завидуешь?
– Разумеется, завидую! Еще бы не завидовать? Этакий небывалый, дьявольский талант! На следующий раз, впрочем, позабавить публику поручено мне.
– А! И у тебя уже кое-что приготовлено?
– Только назревает. Для разнообразия хочу угостить чем-нибудь попикантнее.
– Вроде винегрета?
– Вот-вот. Сейчас видна умная башка: сразу догадался. Я готовлю целый альманах. Перец да горчица – стишки да анекдоты у меня найдутся. Недостает только чего-нибудь посолиднее – сочного филе. Так вот о таком-то филе я тебе, эфенди, челом бью!
– Да я-то откуда его тебе добуду?
– А с твоей константинопольской бойни: опиши зверства турок, как Бог на душу положит, чего сочнее? А времени у тебя тут, в лазарете, слава Богу, ровно двадцать четыре часа в сутки.
– До вчерашнего дня было. Но теперь я уже не свой человек, я себя надолго закабалил.
Лицо альманашника вытянулось и омрачилось.
– Уж не Редкину ли и Тарновскому?
– Именно.
– Так ведь и чуял! Злодеи! Грабители! Кусок прямо изо рта вырывают!
– Нет, у них задумано нечто другое, более серьезное.
– Что же такое?
– А сокращенный курс всеобщей истории по иностранным источникам. Двоим выполнить такой капитальный труд, разумеется, не по силам. Одной римской истории Роллена и Кревье придется одолеть не более не менее, как шестнадцать томов. Всеобщей истории английского ученого общества несколько квартантов… На мой пай выпали египтяне, ассирияне, персы и греки.
– Удовольствие тоже, признаюсь!
– Как, брат, кому. Мне это занятие улыбается лучше иного романа. Нестор тоже изъявил уже согласие.
– Ну, понятно, ему-то как не быть тут! Ах безбожники! Ах разбойники! Чтоб вам ни на сем, ни на том свете ни одного романа не токмо не прочесть, но не понюхать!
– Да мы-то с Редкиным и так уже не падки на эти лакомства. Но будто у тебя, Яновский, и без меня не найдется сотрудников? Хоть бы закадычные друзья твои Данилевский и Прокопович.
Гоголь безнадежно рукой махнул.
– Данилевский, правда, больше мечтает о военной службе, – согласился Базили. – Но Прокопович пишет очень порядочные классные сочинения…
– Его я имею в виду как последнюю соломинку, – сказал Гоголь. – К тебе же, душенька, обращаюсь как к солидному бревну.
– Спасибо, одолжил!
– Да ведь на краеугольном бревне целый дом держится. Так что же, милушка, лапушка? Ну что тебе значит – дать хоть небольшую этакую статейку? Ведь тема, я говорю, богатейшая, а перо у тебя пребойкое: окунул – и готово.
– Уж, право, не знаю… Я вообще не в таком настроении…
– Так я тебя настрою. Почесать тебе пятки? Хохлы наши это очень уважают.
– Нет, нет, сделай милость, оставь! Я ведь не хохол…
– Так расцеловать тебя? Могу.
И, взяв в руки голову топорщившегося, Гоголь расцеловал его.
– Теперь мы с тобой побратались и договор наш запечатали. Никаких уже отговорок!
– Запечатали, это верно, – вздохнул Базили. – А еще говорят, что мы, греки, хитрый народ. Куда уж нам против вас, хохлов!
Заручившись, таким образом, сотрудником, Гоголь принялся за свой альманах с небывалым рвением. В библиотечной комнате, куда он для этого уединился, никто его не тревожил, потому что выписанные книги и журналы в то время еще не прибыли. Сотрудник сдержал свое слово и доставил свою статейку. Сам альманашник заготовил остальное. Но переписка набело требовала также немало времени и была окончена только к вечеру накануне чтения. Обложка же не была дорисована. Ради нее приходилось пожертвовать ночным покоем.
Выждав несколько минут после полуночного дозора инспектора, Гоголь тихохонько приподнялся с постели. Лампы были потушены, но, благодаря полнолунию, в спальне было достаточно светло, чтобы одеться, не нарушая сна окружающих, а затем найти и выход в коридор. У самой двери, однако, Гоголь чуть не споткнулся на чей-то сапог и, сам испугавшись произведенного шороха, поскорее проскользнул в дверь.
Так он не заметил, что тотчас же на ближайшей к двери кровати присела чья-то белая тень, натянула носки, накинула одеяло и также шмыгнула в коридор.
Сам Гоголь тем временем в библиотечной комнате зажег уже свечу и разложил перед собою на столе свой альманах и все рисовальные принадлежности. Растирая на блюдечке краски, он, как истый художник, критически любовался своей работой: то отдалял ее от глаз, то приближал к ним, то сжимал, то выпячивал губы и наклонял голову то направо, то налево. Работа в самом деле была мастерская: по светло-палевому фону обертки было разлито лучистое сияние готового выглянуть из-за горизонта солнца, среди сияния чернела большими печатными литерами надпись – «СЕВЕРНАЯ ЗАРЯ».
Внизу же не менее искусно, но мельче, было выведено:
«Редактор и издатель Н. Гоголь-Яновский».
– Этакая роскошь, черт возьми! – сам себя похвалил вполголоса художник. – Шедевр!
– Шедевр! – раздалось за его спиной восторженное эхо. – Именно что так.
Гоголь вздрогнул, живо накрыл рукавом свой рисунок и сердито обернулся: над ним стоял, задрапировавшись в свою ночную тогу, остзейский патриций Риттер.
– Прости, Яновский, – начал, запинаясь, оправдываться барончик. – Но я думал, что ты лунатик…
– Думают одни индейские петухи да умные люди, – проворчал Гоголь. – А ты просто хотел поглядеть из пустого любопытства.
– Ах нет. Я сам тоже, видишь ли, собрал букет своих стихов, и ты поймешь, милый мой…
– Понимаю, немилый мой. Охота смертная, да участь горькая. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Ну, а теперь проваливай: мне надо еще до утра окончить. Только, чур, – никому ни единого слова.
– Само собою. Но дай чуточку еще полюбоваться-то! Он просил так умильно, что художник не устоял и раскрыл опять свой рисунок.
– Ну, на, гляди. Тут кругом, видишь ли, будут еще арабески. Вопрос только – в каком стиле, в готическом, византийском или романском?
– О, у тебя все выйдет великолепно. Ведь вот и заглавие-то какое выбрал: «Северная Заря»! А я день и ночь голову ломаю – думаю-не придумаю, как назвать свой сборник: «Парнасские розы», «Парнасские ландыши» или «Парнасские фиалки»? Для цветов поэзии хотелось бы что-нибудь поароматней…
– Поароматней? – переспросил Гоголь, и будь Риттер менее прост, он уловил бы в голосе его предательскую ноту. – Так и быть, придумаю тебе.
– Ах, пожалуйста, удружи!
– А ты когда намерен поднести свой букетец?
– Да хотел было тоже завтра. Все у меня уже переписано. Но без такой заглавной картинки, вижу теперь, совсем не то. Сам я рисовать не умею. Просить же тебя не смею…
– Поэт, как есть поэт. Стихами заговорил! Ну что ж, для милого дружка и сережка из ушка. Хоть все утро просижу, а нарисую тебе и виньетку, только под одним, брат, уговором: не подглядывать!
– Нет, нет, даю слово!
– Честное слово остзейского Фонтика?
– Да, да. Не знаю, как и благодарить тебя, Яновский…
– Не торопись, поспеешь. А теперь, mein Lieber, leben Sie wohl, essen Sie Kohl[11]…
– Иду, mein Lieber, иду!