Вскоре после этого ей пришлось опять остановиться на отдых. Она нашла небольшой зеленый холмик с лужайкой у дороги; там бежал ручеек. Кристин положила ребенка на траву, он проснулся и начал кричать во весь голос. Поэтому Кристин поспешила скорее закончить чтение положенных молитв и молилась рассеянно. Потом взяла Ноккве к себе на колени и размотала свивальник. Ребенок напачкал в пеленки, а у Кристин мало было сменного белья. Тогда она выполоскала его тряпки и разложила их сохнуть на солнышке, на нагретом голом камне. Мальчика же просто закутала в верхние пеленки. Ему очень правилось лежать и барахтаться, пока он сосал материнскую грудь. Кристин радостно глядела на его крохотные бело-розовые ручки и ножки, и, кормя ребенка, она зажала одну из его ручонок между грудями.
Мимо проехали быстрой рысью двое мужчин. Кристин мельком взглянула на них, – это был знатный человек со своим слугой. Но вдруг господин резко остановил лошадь, спрыгнул с седла и пошел обратно к тому месту, где сидела Кристин. Это был Симон, сын Андреса.
– Может статься, тебе неприятно, что я здороваюсь с тобой? – спросил он. Он стоял, держа свою лошадь и глядя сверху вниз на Кристин. На нем было дорожное платье – кожаная безрукавка поверх голубого холщового кафтана, а голова была прикрыта шелковой шапочкой; лицо у него раскраснелось и вспотело. – Так странно видеть тебя… Но, может, ты не расположена беседовать со мной?..
– Да что ты!.. Ну, как живешь, Симон?..
Кристин подобрала босые ноги под одежду и хотела отнять ребенка от груди. Но мальчик закричал, зачмокал губами и стал искать, поэтому пришлось снова дать ему грудь. Кристин как можно старательнее собрала у груди складки одежды и сидела, опустив глаза в землю.
– Это твой? – спросил Симон, указывая пальцем на ребенка. – Впрочем, что за глупый вопрос! – рассмеялся он. – Конечно, сын? Везет же Эрленду, сыну Никулауса! – Он привязал коня к дереву и сел на камень неподалеку от Кристин. Свой меч он поставил между колен и сидел, сложив руки на рукоятке и роя землю концом ножен.
– Трудно было ожидать встречи с тобой здесь, на севере, Симон, – промолвила Кристин, чтобы хоть что-нибудь сказать.
– Да, – сказал Симон. – У меня раньше не бывало дел в этой части страны.
Кристин вспомнила, что она слышала что-то такое – на пиршестве в день своего приезда, – будто младший сын Арне, сына Яввалда, что из Ранхейма, женится на младшей дочери Андреса Дарре. И потому спросила Симона, не там ли он был.
– Тебе это известно? – спросил Симон. – Да, да, толки об этом, конечно, ходят здесь по округе…
– Значит, так и будет, – сказала Кристин, – что Яввалд получит Сигрид?
Симон быстро взглянул на нее, поджав губы.
– Я вяжу, ты все-таки не знаешь.
– Я не выходила со двора в Хюсабю всю зиму, – сказала Кристин. – И видела мало народу. Я слышала, что об этом браке шли разговоры…
– Ну, тогда можешь с таким же успехом выслушать это из моих уст… Все равно это скоро будет известно. – Он некоторое время сидел молча. – Яввалд умер за три дня до наступления зимней ночи,[13] – он упал с лошади и сломал себе спину. Помнишь, перед самым въездом в Дюфрин дорога поворачивает на восток от реки, и там очень крутой спуск… Да нет, ты, конечно, не помнишь! Мы ехали на празднование их обручения. Арне и сыновья его прибыли на корабле в Осло… – Тут Симон умолк.
– А Сигрид, наверное, радовалась, что выходит замуж за Яввалда, – сказала Кристин робко и боязливо.
– Да, – сказал Симон. – И у нее родился от него сын… Нынче весной, в день святых апостолов…
– О Симон!
Сигрид, дочь Андреса, с темными кудрями, обрамляющими круглое личико… Когда она смеялась, у нее на щеках появлялись глубокие ямочки. Ямочки на щеках и мелкие детские зубы были и у Симона. Кристин вспомнилось, что когда она бывала настроена не очень нежно к своему жениху, ей казалось это немужественным, в особенности после того, как она познакомилась с Эрлендом. Они были ужасно похожи друг на друга, Симон и Сигрид, но ей только шло, что она была такая пухленькая и хохотунья. Ей было тогда четырнадцать зим… Такого веселого смеха, как у Сигрид, Кристин никогда не слыхала. Симон поддразнивал младшую сестренку и постоянно шутил с ней, – Кристин чувствовала, что он любит ее больше всех своих братьев и сестер.
– Ты знаешь, отец любил Сигрид больше всех, – сказал Симон. – И вот ему хотелось, чтобы она и Яввалд посмотрели, понравятся ли они друг другу, прежде чем он заключил бы эту сделку с Арне. И они познакомились… Мне даже, пожалуй, казалось, несколько ближе, чем надо было… Как встретятся, так подталкивают друг друга, переглядываются да смеются, – это было прошлым летом в Дюфрине. Но они были так молоды… И кто бы мог подумать?.. А Асрид, ты знаешь, была уже помолвлена, еще когда мы с тобой… Ну, правда, она тогда шла охотно, ведь Тургрим – очень богатый и добрый до некоторой степени… Но сейчас нет ничего и никого, что было бы ему по сердцу, и к тому же он считает, будто у него все болезни и немощи, какие только известны людям. Поэтому все мы были рады, что Сигрид так довольна своим будущим замужеством.
И когда мы привезли тело Яввалда в усадьбу… Халфрид, жена моя, так все устроила, что Сигрид могла поехать с нами домой в Мандвик. А потом и оказалось, что она осталась не одна после смерти Яввалда…
Они помолчали. Затем Кристин сказала тихо:
– Невеселая нынче была поездка для тебя, Симон!
– Да уж! – Потом он усмехнулся. – Но вскоре я, наверное, привыкну ездить с печальными известиями, Кристин. Да так уже и подошло, что ехать пришлось мне, – отец был не в силах, и живут они у меня в Мандвике, Сигрид с ребенком. Но мальчик теперь получает отцовское место в роду, и я понял, глядя на них всех там, что нежеланным он не будет, бедный малютка, когда его перевезут нынче туда…
– А сестра твоя? – спросила Кристин, с трудом переводя дыхание. – Где же будет она жить? Симон не поднимал глаз от земли.
– Отек хочет, чтобы она жила теперь дома, в Дюфрине, – произнес он тихим голосом.
– Симон! Это ведь жестоко, как ты можешь в этом участвовать?..
– Но ты же понимаешь, – отвечал он, не поднимая глаз, – какой это выигрыш для мальчика, что он войдет уже с первых же дней в отцовскую семью. Мы с Халфрид, конечно, охотно оставили бы у себя обоих. Родная сестра не могла бы быть более преданной и любящей, чем Халфрид по отношению к Сигрид. Но ты не подумай, никто из тех родичей, не был с ней суров. Даже отец… хотя он стал конченым человеком после этого. Но разве же ты не понимаешь… было бы несправедливо, если бы кто-нибудь из нас восстал против того, чтобы невинному мальчику досталась наследие и имя после отца его!
Ребенок Кристин выпустил грудь. Мать быстро запахнула одежду на груди и прижала малютку к себе. Он удовлетворенно причмокнул несколько раз и срыгнул, измазав себе лицо, а матери руки.
Симон искоса взглянул на них обоих и сказал с усмешкой:
– Тебе больше посчастливилось, Кристин, чем моей сестре.
– Да, тебе, конечно, должно казаться незаслуженным, – тихи сказала Кристин, – что я называюсь мужней женой, а мальчик мой рожден законно. Пожалуй, я заслужила худшую долю: остаться одной с незаконным ребенком, не знающим отца…
– Это было бы самым скверным, что я мог услышать, – сказал Симон. – Я желаю тебе только хорошего, Кристин, – прибавил он более тихим голосом. И сейчас же спросил ее о дороге. Ведь он прибыл на север на корабле из Тюнсберга, пояснил Симон.
– Ну, мне уж пора ехать! Попробую нагнать своего слугу…
– Это Финн сопровождает тебя? – спросила Кристин.
– Нет! Финн теперь женился и больше уже не служит у меня. А ты его еще помнишь? – спросил Симон, и в голосе его прозвучало что-то радостное.
– А что, мальчик у Сигрид – красивый ребенок? – спросила Кристин и поглядела на Ноккве.
– Я слышал, так говорят. А по-моему, все грудные дети выглядят совершенно одинаково, – ответил Симон.
– Значит, у тебя самого нет детей, – сказала Кристин и вдруг улыбнулась.
– Нету! – отвечал он коротко. Потом простился с Кристин и уехал.
Когда Кристин пошла дальше, она не стала нести ребенка на спине. Она взяла его на руки и несла, прижав его личико к своей открытой шее. Она не могла думать ни о чем другом, кроме Сигрид, дочери Андреса.
Нет, ее отец не мог бы так поступить… Чтобы Лавранс, сын Бьёргюльфа, стал разъезжать, выпрашивая честь и место незаконному ребенку своей дочери среди родичей его отца… Никогда он не был бы способен на это! И никогда, никогда у него не хватило бы духу отнять у нее новорожденного сына… вырвать малютку из объятий матери, оторвать его от груди, когда на его невинных губках еще не обсохло материнское молоко. «Ноккве мой! Нет, этого он, конечно, не в силах был бы сделать… Будь это даже десять раз справедливо, мой отец не поступил бы так!..»
Но Кристин не могла отогнать от себя одну картину. Несколько всадников сорвалось в Роста – там, на севере долины, где она сужается и горы сдвигаются ближе, черные от леса. Веет холодом от реки, которая с грохотом мчится по камням, льдисто-зеленая, вспененная, с темными омутами. Тот, кто кинется в нее, разобьется о скалы мгновенно, срываясь с уступа на уступ… Иисусе, Мария!
Потом она увидела поля – там, дома, в Йорюндгорде, светлой летней ночью, – увидела себя бегущей вниз по тропинке к зеленой лужайке в ольховой чаще у реки… там, где у них обычно стирали белье. Вода стремительно бежала, однообразно ее журчание по пологому, усеянному большими камнями руслу… «Господи Боже, я не могу иначе…»
«Ах, но у отца не хватило бы духу на это! Как бы ни твердили, что этого требует справедливость. А я бы стала молить, молить, упав на голые колени: „Отец, не отнимай у меня моего ребенка!..“»
Кристин стояла на Фегинсбрекке,[14] глядя на город, лежавший у ее ног в золотом сиянии вечернего солнца. По ту сторону широкой светлой излучины реки стояли коричневые постройки с зелеными дерновыми крышами, с темными куполами листвы в садах, светлые каменные дома со ступенчатыми коньками, церкви, вздымавшие хребты черных, крытых гонтом крыш, церкви с тускло отсвечивающими свинцовыми кровлями. А над зелеными окрестностями, над великолепным городом поднималось ввысь здание собора, такое могучее и такое ослепительно светлое, что, казалось, все лежало у его подножия.
Освещаемый прямо в грудь вечерним солнцем, сверкающий стеклянными окнами, с башнями, головокружительными шпилями и раззолоченными боковыми приделами, собор стоял, указывая прямо вверх, на светлое летнее небо.
Вокруг лежали по-летнему зеленые долины, несущие на своих склонах почтенные, богатые усадьбы. Дальше, за городом, светло и широко открывался фьорд с пробегавшими по нему стаями больших летних облаков, поднимавшихся над ярко-синими горами на той стороне. Монастырский островок лежал, словно зеленый венец с белокаменными цветами домов, вкрапленными в него, и плескался в море. Сколько корабельных мачт у причалов, сколько красивых домов…
Пораженная, припала, всхлипывая, молодая женщина к подножию придорожного креста, где до нее тысячи паломников, коленопреклоненные, благодарили Бога за то, что руки помощи протянуты к людям на их пути через этот опасный и прекрасный мир.
Звонили к вечерне в церквях и монастырях, когда Кристин входила в соборный двор. На миг она осмелилась поднять взоры на западный фасад церкви, а потом, ослепленная, опустила долу глаза.
Люди не могли бы собственными силами завершить такое дело – дух Божий руководил святым Эйстейном и теми мужами, что после него строили храм. «Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя на земле якоже и на небесех», – теперь слова эти стали ей понятны. Отблеск Царствия Господнего свидетельствовал в камне о том, что воля его – во всем прекрасном. Кристин содрогнулась. Да, Бог должен с гневом обратиться от всего безобразного – от греха, и срама, и нечистоты.
В галереях небесного града стояли святые мужи и жены, такие красивые, что ей страшно было взглянуть на них. Неувядающие лозы вечности вились вверх, тихие и прекрасные, взрастали на шпилях и башнях и расцветали каменными священными цветами. Над средней дверью было изображение распятого на кресте Христа, по сторонам его стояли Мария и Иоанн-евангелист, и они были белые, точно изваянные из снега, и на белом блестело золото.
Три раза обошла она с молитвой вокруг церкви. Могучие громады стен с ошеломляющим богатством колонок, арок и окон, едва заметные в вышине огромные скаты крыши, башня, золото шпиля, высоко вздымавшегося в небесное пространство… Кристин поникла под тяжестью своего греха.
Она дрожала всем телом, лобызая обтесанный камень портала. На миг – как при блеске молнии – увидела она темную резьбу дерева вокруг церковной двери там, у них дома, – она лобызала ее своими детскими устами, вслед за отцом и матерью.
Она окропила святой водой ребенка и себя, вспомнив, как отец это делал, когда она была маленькой. Крепко прижав к груди ребенка, Кристин вошла в церковь.
Она шла точно в лесу; колонны были изборождены морщинами, как старые деревья, но в этот лес сквозь цветные стекла просачивался свет, разноцветный и ясный, как пение. Высоко вверху над Кристин резвились в каменной листве звери и люди, и ангелы играли и пели, а еще выше, на головокружительной высоте, раскинулись стрельчатые своды, вздымая храм ввысь к Богу. В одном из боковых приделов шла служба у алтаря. Кристин опустилась на колени у столба. Пение вызывало боль, как слишком яркий свет. Она почувствовала, как низко во прахе она повергнута.
«Pater noster». «Credo in unum Deum». «Ave Maria, gratia plena».[15] Она заучивала молитвы, повторяя их за отцом и матерью, раньше чем понимала их слова – сколько помнит себя. Господи Иисусе Христе! Есть ли еще такая грешница, как она?..
Высоко под аркой, вознесенный над людьми, висел распятый Христос. Пречистая дева, его мать, стояла, глядя в смертельной муке на своего безгрешного сына, пытаемого до смерти, как пытают злодея…
А сама она, пав на колени, держит здесь в объятиях плод своего греха! Кристин крепко прижала ребенка к груди – он свеж и здоров, словно яблочко, красен и бел, словно роза. Ребенок теперь не спал и лежал, глядя на мать своими ясными, милыми глазками.
Зачатый в грехе. Выношенный под ее жестоким, злым сердцем. Извлеченный из ее зараженной грехом плоти таким светлым, таким здоровым, таким несказанно восхитительным, свежим и чистым. Незаслуженная милость разрывала ей сердце; подавленная раскаянием, стояла она на коленях, и слезы лились потоком из ее души, как кровь из смертельной раны.
«Ноккве, дитя мое… Бог взыскивает грехи родителей на детях… Разве не знала я этого? Знала. Но не было во мне милосердия к невинной жизни, которая могла пробудиться в моем лоне, – на проклятие и муки из-за моего греха…
Раскаивалась ли я в грехе моем, когда носила тебя, мой любимый, любимый сын? Нет, то было не раскаяние… Сердце мое было ожесточено гневом и злобными мыслями в тот первый час, когда я впервые почувствовала твое движение, маленький, беззащитный… Magnificat anima mea Dominum. Et exultavit spiritus raeus in Deo salucari nieo.[16] Так она молвила, милостивая царица, когда была избрана понести того, кто должен был умереть за грехи наши. Не вспомнила я его, искупителя грехов моих и грехов моего ребенка… Нет, то было не раскаяние… Но я ругала себя, и прибеднялась, и клянчила, чтобы завет справедливости был нарушен, потому что мне было бы не снести, если Бог соблюл бы закон свой и наказал меня по слову своему, которое я знала все дни моей жизни…»
Кристин так рыдала, что не в силах была подниматься с колен, когда народ вставал во время службы. Она скорчилась кулем над своим ребенком. Около нес стояли на коленях какие-то люди, которые тоже не поднимались, – две хорошо одетые крестьянки, а между ними мальчик-подросток.
Она подняла взоры к хорам. За золоченой решеткой врат во тьме блестела рака святого Улава, высоко поднятая над алтарем. По спине у нее пробежал мороз. Там лежало его святое тело в ожидании для воскресения. Тогда крышка раскроется, и он поднимется. С боевым топором в руке прошествует он по церковному залу. А из-под каменного пола, из земли вокруг храма, с каждого кладбища на норвежской земле выскочат желтые остовы мертвецов, оденутся плотью и соберутся вокруг своего короля. Те, кто пытался идти по его окровавленным следам, и те, кто лишь прибегал к нему, дабы он помог нести их ношу греха, печали и болезней, которую они в жизни своей навязали себе и детям своим. Теперь они теснятся к своему королю и просят напомнить Богу о нужде своей. Господи, внемли, о чем я молю тебя за этот народ, который я так любил, что готов был стерпеть изгнание, и нужду, и ненависть, и смерть, лишь бы ни один муж, ми одна дева не взросли в Норвегии, не узнав, что ты умер во спасение всем грешникам. Господи, не ты ли велел нам выйти и сделать всех людей учениками твоими? Кровью моей написал я, Улав, сын Харалда, твою благую весть норвежским языком ради этих моих беглых подданных…
Кристин закрыла глаза. У нее кружилась голова, она чувствовала себя больной. Перед нею был лик короля – его пламенеющие очи зрели в глубь ее души – она содрогнулась под взглядом святого Улава.
Там, на севере твоей родной долины, Кристин, на том месте, где я отдыхал, когда мои соотечественники изгнали меня из моей наследственной державы, потому что не могли стерпеть закон Господний, разве там не воздвигли церкви? Разве сведущие люди не пришли туда, не учили вас заповедям Божиим.
Чти отца своего и матерь свою. Не убий. Бог взыщет зло родителей на детях… Я умер, чтобы вы узнали эти истины. Разве тебя не учили им, Кристин, дочь Лавранса?
Учили, Государь, учили!
Церковь святого Улава у них дома – ей виделось ее уютное бревенчатое помещение. Там не было такой устрашающей высоты. Она была надежной, сооружена Господу из темного смоленого дерева, из какого люди рубят себе жилища, клети и хлева для скота. Но бревна были обтесаны, превратились в стройные стволы, и из связи их были воздвигнуты стены дома Божьего. Так точно, – учил отец Эйрик в каждую годовщину освящения церкви, – должны мы орудиями веры рубить и тесать наше грешное естество, пока не станем верными членами Христовой церкви.
Ты забыла это, Кристин? Где те дела, которые должны свидетельствовать за тебя в судный день, что ты член церкви Божьей, – где добрые дела. свидетельствующие за человека, что Бог им владеет?
Иисусе, ее добрые дела! Она читала те молитвы, которые были ей вложены в уста. Она передавала милостыню, которую отец вкладывал ей в руки, она пособляла матери, когда мать одевала нищих, насыщала голодных и облегчала язвы больных…
Но злые дела были ее собственными.
Она старалась льнуть ко всем, дававшим ей убежище и поддержку. Любящие наставления брата Эдвина, его горе из-за ее греха, его ласковое заступничество принимала она – и бросалась в жгучее вожделение греха, как только уходила из-под его кротких старых очей. Ложилась по хлевам и сараям и едва ощущала стыд от того, что дурачит добрую, достойную фру Груа, принимала дружелюбную заботу благочестивых сестер и монахинь, и у нее даже не хватало ума постесняться, когда они хвалили ее скромность и приличное поведение перед отцом.
Ах, отец! Думать – о нем тяжелее всего… Об отце, который не сказал ей ни одного неласкового слова, когда пришел сюда нынче весною…
Симон не выдал ее, когда застал ее, свою невесту, с мужчиной в харчевне для холостых военных. А она позволила ему взять на себя вину за нарушение слова, позволила ему нести вину перед се отцом…
Ах, а с отцом – это хуже всего… Нет, с матерью еще хуже. Неужели Ноккве вырастет и проявит к матери так же мало любви, как она к своей… Нет, этого ей не вынести. Мать, что родила ее и кормила грудью, не смыкала над ней глаз, когда она болела, мыла и расчесывала ее волосы и радовалась, что они красивые. И в первый же раз, как она нашла, что ей нужны материнская помощь и утешение, она принялась ждать, что мать приедет к ней, несмотря на все ее непослушание. «Уж конечно, мать твоя бы отправилась на север и была бы с тобой, если бы знала, что будет тебе в утешение», – сказал отец. Ах матушка, матушка, матушка…
Как-то дома Кристин видела воду, взятую из колодца, она казалась такой чистой и прозрачной, когда была налита в деревянные чашки. Но у отца был стеклянный кубок, и когда воду перелили в него и солнце осветило ее, то оказалось, что она мутна и полна нечистоты…
Да, Государь мой Король, я понимаю, какая я!
Доброту и любовь она принимала от всех людей, словно имела на это право. Она не видела конца всей доброте, и всей любви, которые встречала в своей жизни. Но в первый же раз, когда человек очутился у нее на дороге, она поднялась против него, как взвивается и жалит змея. Тверда и остра, как нож, была ее воля, когда она навлекла смерть на Элину, дочь Орма…
Так поднялась бы она и против самого Господа Бога, если бы он возложил на ее выю свою справедливую руку. Ах, как могли вынести это отец и мать, – трех маленьких детей они потеряли, они видели, как Ульвхильд таяла и близилась к смерти после всех тех долгих горестных лет, что они старались вернуть ребенку здоровье. Но все испытания переносили они с терпением, никогда они не усомнились, что Бог распорядится к лучшему для детей их. А она причинила им все это горе и позор…
Но если бы что-нибудь случилось с ее ребенком… Если бы его отняли у нее, как отняли дитя у Сигрид, дочери Андреса. Ах, не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!..
До самого края бездны адовой добрела она. Если б она потеряла мальчика, она бы кинулась в дымящуюся пропасть, отвратилась бы с насмешкой от всякой надежды соединиться с добрыми и милыми сердцу людьми, которые ее любили, убила б себя, отдалась бы дьяволу во власть…
Что же удивительного, если грудь Ноккве отмечена окровавленной рукой?
Ах, святой Улав, ты, услышавший мои молитвы, когда я просила тебя помочь моему ребенку!.. Я просила тебя обратить кару на меня и пощадить невинного. Я, Государь мой Король, я знаю, как я сдержала свою часть того договора…
Как дикий, языческий зверь она встала на дыбы под первым же наказанием. Эрленд… Ни одного часа не думала она, что он уже не любит ее больше. Ибо если бы она так думала, то не в силах была бы дольше жить. О нет! Она думала тайно от себя самой, что когда опять станет красивой, здоровой и шаловливой, то снова будет так, что ему позволится просить у нее… Не то, чтобы он был неласков с нею зимой. Но она, слышавшая с самого своего детства о том, что дьявол всегда держится около беременной женщины и соблазняет ее, когда она бывает слаба, охотно подставила свое ухо, внимая сатанинской лжи. Она притворялась, будто думает, что Эрленд уже не питает к ней любви, ибо она больна и безобразна… когда видела – он принимает близко к сердцу, что вызвал толки в народе о ней и себе. Его смущенных и нежных слов она не желала слушать, а когда сама подстрекала его говорить запальчивые и необдуманные речи, то потом подхватывала их и попрекала ими Эрленда. О Боже! Она не только гадкая женщина, но и дурная жена…
Понимаешь ты теперь, Кристин, как нужна тебе помощь?..
Да, Государь мой Король, теперь я понимаю. Велика моя нужда в твоей поддержке, чтобы снова мне не отвратиться от Бога. Будь со мной, вождь народный, когда я приду к тебе с молитвой, молись за меня, святой Улав, молись за меня!
Cor mundurn crea in me, Deus, et. spiritum rectum innova in visceribus meis.
Ne projicias me a facie tua…
Libera me de sanguinibus, Deus, Deus salutis meae…[17]
Служба кончилась. Народ стал выходить из церкви. Две крестьянки, стоявшие на коленях возле Кристин, поднялись на ноги. Но мальчик, бывший с женщинами, не поднялся. Он начал передвигаться по полу, упираясь согнутыми суставами пальцев о плиты, и подпрыгивал, словно неоперившийся вороненок. У него были малюсенькие ножки, кривые, подвернутые под туловище. Женщины шли, стараясь как можно больше загородить калеку своей одеждой.
Когда все трое скрылись из виду, Кристин пала ниц и поцеловала пол в том месте, где они прошли мимо нее.
Немного растерянная и беспомощная стояла Кристин у входа на хоры, когда какой-то молодой священник вышел из решетчатой двери. Он остановился около заплаканной молодой женщины, и Кристин как могла лучше изложила ему свое дело. Сперва он не понял. Кристин вытащила золотой венец и протянула его священнику.
– А? Вы Кристин, дочь Лавранса, супруга Эрленда из Хюсабю? – Он с некоторым изумлением поглядел на нее. У Кристин от слез совершенно опухло лицо. – Да, да! Ваш деверь, магистр Гюннюльф говорил об этом, да, да!
Он провел ее в ризницу, взял венец, развернул полотняные тряпки, в которые тот был завернут, и посмотрел на него, потом сказал с улыбкой:
– Да… Вы, конечно, понимаете… Тут надо бы пригласить свидетелей и всякое такое… Ведь вы же не можете, госпожа, отдать такую драгоценность, словно это просто ломоть хлеба… Но, конечно, я могу взять его пока на хранение, – ведь вам, наверное, не хочется брать его с собой в город. Слушай, попроси господина Арне потрудиться прийти сюда! – сказал он одному из прислужников. – Вашему супругу тоже следовало бы, пожалуй, присутствовать, если действовать по всем правилам. Но, быть может, Гюннюльф привез с собой какое-нибудь письмо от него?.. Вы желаете предстать пред лицом самого архиепископа, не правда ли? А то нынче исповедует Хэук, сын Томаса. Не знаю, говорил ли Гюннюльф с господином архиепископом Эйливом… Вам придется прийти сюда завтра пораньше, к утрене. И можете спросить меня после чтения часов, мое имя Поль, сын Аслака. А его, – он указал пальцем на ребенка, вам нужно будет оставить в гостинице. Вы будете ночевать у монахинь в Бакке? Так говорил, насколько мне помнится, ваш деверь.
Вошел еще один священник, и оба о чем-то заговорили между собой. Первый отомкнул небольшой стенной шкафчик, вынул оттуда весы и взвесил венец, пока второй что-то записывал в книгу. Потом они положили венец в шкафчик и заперли его там на ключ.
Господин Поль пошел проводить Кристин из ризницы и спросил, не пожелает ли она, чтобы он поднял ее сына к раке святого Улава.
Он взял мальчика уверенной, немного равнодушной хваткой священника, привыкшего брать в руки младенцев при крещении. Кристин последовала за ним в церковь, и тогда он спросил, не хочет ли и она приложиться к раке.
«Не смею!» – подумала Кристин, однако поднялась вслед за священником по лесенке на возвышение, где стояла рака. Но когда она приложилась губами к золоченой раке, перед ее глазами словно вспыхнуло большое ослепительно-белое пламя.
Священник испугался, что она упадет в обморок. Но она поднялась на ноги. Тогда он дал ребенку прикоснуться лобиком к святыне.
Господин Поль проводил ее до дверей церкви и спросил, найдет ли она дорогу до переправы. Потом пожелал ей доброй ночи, – он все время говорил с Кристин ровным и сухим голосом, как молодой благовоспитанный придворный.
Накрапывал дождь, приятный живительный запах струился из садов и исходил от улицы, свежей и зеленой, как деревенский двор, кроме тех мест, где тянулись протоптанные и проезженные полосы. Кристин как можно старательней укрыла ребенка от дождя… Он был теперь так тяжел, так тяжел, что руки у нее просто немели и отнимались. И он непрерывно пищал и плакал – конечно, опять проголодался!
Мать смертельно устала – от долгого странствования, от слез и сильнейшего душевного потрясения, пережитого в церкви. Ей было холодно, а дождь припустил, капли шлепались о ветви деревьев, так что листья дрожали, поблескивая. Кристин плелась своим путем по переулкам и вышла на улицу, где перед ней бежала река, широкая и серая, изрытая, как решето, ямками от падающих капель.
Никакого парома тут не было. Кристин заговорила с какими-то двумя мужчинами, которые забрались от дождя под амбар, стоявший на сваях у самой воды. Те сказали, что ей придется дойти до того места, где причаливают суда, – там у монахинь построен дом и там же живет паромщик.
Кристин поднялась опять на пригорок, усталая, промокшая, с израненными ногами. Она подошла к какой-то серой каменной церковке, позади нее стояло несколько домов, окруженных забором. Ноккве уже просто надрывался от крика, так что ей нельзя было войти в церковь. Но ей слышно было пение, несшееся из незастекленных окон, – она узнала антифон «Laetare, Regina coeli»: «Радуйся, Царица Небесная… Ибо тот, кого ты избрана была принести… восстал из мертвых по слову своему, аллилуйя!»
Это было то, что минориты пели в конце службы. Брат Эдвин научил ее этому акафисту матери Царя Небесного, когда Кристин сидела с ним по ночам в то время, как он лежал недужный у них в Йорюндгорде. Она незаметно зашла на церковный двор и, остановясь у стены с ребенком на руках, тихо читала про себя эту молитву.
«Что бы ты ни сделала, Кристин, все равно ничто не изменит сердечной любви к тебе твоего отца! Вот почему ты не должна больше причинять ему горе…»
…Как протянуты твои пронзенные руки на кресте, о славный царь солнечного града… Как далеко бы ни сошла душа с правого пути, эти пронзенные руки протянуты с тоскою. Ничего не нужно, кроме одного: чтобы грешные души обратились к раскрытым объятиям – добровольно, как дитя идет к отцу, а не как рабы, гонимые домой к строгому владельцу. Теперь она поняла, как мерзок грех. Опять в груди ее возникла эта боль, как будто сердце разорвалось от раскаяния и стыда перед незаслуженной милостью.
В нише церковной стены можно было немного укрыться от дождя. Кристин опустилась на могильную плиту и стала утолять голод ребенка. Время от времени она нагибалась и целовала покрытое пушком темечко.
Должно быть, она уснула. Кто-то тронул ее за плечо. Перед ней стояли монах-священник и старик-мирянин с могильной лопатой в руках. Босоногий минорит спросил, не нуждается ли она в пристанище для ночлега.
Она встрепенулась: ей гораздо больше хотелось бы провести ночь здесь, у миноритов, собратьев брата Эдвина, и к тому же до Бакке так далеко идти, а она падает с ног от усталости… И монах велел слуге-мирянину проводить эту женщину в женскую гостиницу. «И дай ей немного камышовой примочки для ног – я вижу, они у нее поранены».
В женской гостинице было душно и темно; находилась она за оградой, в переулке. Брат-мирянин принес Кристин воды для умывания и немного пищи. Кристин села у очага и попробовала убаюкать ребенка. Ноккве чувствовал по своей пище, что мать измучена и пропостилась весь этот день. Он тянул ее за высосанную грудь, пищал и плакал. Кристин хлебнула несколько глотков молока, принесенного ей братом-мирянином. Она пыталась было впрыснуть его из своего рта в рот ребенка, но мальчуган громогласно отверг такой способ кормить его, а старик рассмеялся и покачал головой: