Она не посмела заговорить об этом с отцом Эйливом. Он, наверное, только подумает, не тем ли она огорчена, что ей приходится снова переживать все это так скоро. А дело не в этом…
Тот раз она возвращалась домой из паломничества, испытывая ужас в глубине души, – никогда более этот дух своеволия не должен овладеть ею! До конца лета она жила одна с ребенком в старой горенке, взвешивая в уме слова архиепископа и речи Гюннюльфа, бдительно совершала молитвы и покаяние, с трудолюбием работала, пытаясь привести в порядок запущенную усадьбу, чтобы завоевать сердца домочадцев добротой и заботой об их благополучии, усердно старалась помогать и услуживать всем вокруг себя, насколько хватало рук и сил. Ее поддерживали мысли об отце, ее поддерживали молитвы к святым мужам и женам, о которых читал отец Эйлив, и она размышляла о их стойкости и мужестве. Растроганная счастьем и благодарностью, вспоминала она брата Эдвина, который явился ей в лунном сиянии в ту ночь. Конечно, она поняла, что он внушал ей, когда он улыбнулся так ласково и повесил свою рукавицу на столб лунного луча. Только бы ей побольше веры, и она станет хорошей женщиной.
Когда пришел к концу первый год их брачной жизни, Кристин должна была перебраться обратно к своему супругу. Когда она чувствовала неуверенность, то утешала себя: ведь сам архиепископ внушил ей, что в сожительстве с мужем она проявит свое новое душевное настроение. И ведь она пеклась с ревностным тщанием о благе мужа и о его чести. Эрленд сам сказал как-то: «Так все-таки и вышло, Кристин, что ты вернула честь в Хюсабю!» Люди выказывали ей столько доброты и уважения… Казалось, всем хотелось забыть, что она начала свою брачную жизнь немного слишком поспешно. Где бы ни собирались замужние женщины, к советам Кристин прислушивались, люди хвалили ее за установленные ею порядки в усадьбе; ее приглашали в посаженые матери и повитухи в знатные семейства; никто не давал ей почувствовать, что она молода и неопытна и человек здесь чужой. Слуги засиживались по вечерам в большой горнице, совсем как там, у них дома, в Йорюндгорде. У всех находилось о чем спросить хозяйку. Кристин кружило голову, что люди так ласковы с ней, а Эрленд гордится своей женой…
Затем Эрленду пришлось заняться делами по корабельной повинности в морских округах к югу от фьорда. Он разъезжал повсюду, то верхом на коне, то на корабле, возясь с людьми, которые к нему приходили, и с письмами, которые надо было отправлять. Он был так молод, так красив, так радостен… Всякую унылость, мрачность, которые Кристин так часто наблюдала у него раньше, словно ветром сдуло с Эрленда. Он сиял, вновь пробужденный, как раннее утро! У него оставалось теперь мало свободного времени для Кристин, но она просто пьянела от радости и веселья, когда Эрленд приближался к ней с улыбкой на лице и взором, полным жажды неизведанных приключений.
Она хохотала вместе с мужем над письмом, полученным от Мюнана, сына Борда. Сам рыцарь не был на съезде ратных людей, но насмехался над всем этим делом, а в особенности над тем, что Эрлинг, сын Видкюна, был сделан правителем государства. В первую голову тот занялся выдумыванием для себя титулов – отныне он будет именоваться наместником короля. Писал Мюнан и об отце Кристин: «Горный волк из Силя забрался под камень и сидел там тихонько. Разумею под этим, что тесть твой нашел себе пристанище у священников церкви святого Лаврентиуса, а во время прений что-то не слышно было его сладкозвучного голоса. Были у него с собой письма за печатями господина Эрнгисле и господина Карла, сына Type: если они еще не зачитаны до дыр, то, стало быть, пергамент их крепче подошвы сапог самого сатаны! Сообщаю тебе также, что Лавранс пожертвовал женскому монастырю Ноннесетер восемь марок чистого серебра. Надо думать, милый человек понял, что Кристин жилось там не так уж скучно, как полагалось бы по правилам…»
Правда, при чтении этих строк Кристин почувствовала острую боль стыда, но все же не могла не смеяться вместе с Эрлендом. Зима и весна прошли для нее в опьянении весельем и счастьем. Иногда лишь какая-нибудь буря из-за Орма, – Эрленд все не знал, брать ли ему мальчика с собой на север. На Пасхе это кончилось взрывом: ночью Эрленд плакал в объятиях жены, – он не смеет взять с собою Орма на борт корабля, боится, что Орм не оправдает себя во время военного похода. Кристин утешала мужа, и себя тоже… да и мальчика. Быть может, с годами мальчик станет сильнее.
В тот день, когда Кристин ехала вместе с Эрлендом к причалам в Биргси, она не чувствовала ни страха, ни подавленности. Она была словно пьяна им, его радостью, его гордыней.
Тогда Кристин еще сама не знала, что она снова беременна. Почувствовав себя нездоровой, она решила: Эрленд столько шумел, дома было столько хлопот и попоек, да и Ноккве совсем ее высосал. Но когда почувствовала в себе движение новой жизни… Она было так радовалась при мысли о том, как будет разъезжать зимой по всей округе со своим красивым, смелым мужем, сама молодая и красивая. Она уже подумывала о том, что надо будет к осени отнять мальчика от груди… Хлопотливо было возить с собой повсюду ребенка с нянькой, куда бы они ни поехали. И Кристин была так уверена, что в военном походе против руссов Эрленд сумеет показать, что он способен не только наносить ущерб своему имени и своему добру. Нет! Она не обрадовалась ребенку… Так она и сказала отцу Эйливу. А тот очень сурово выговаривал Кристин за ее ожесточение и суетность. И целое лето она изо всех сил старалась быть веселой и благодарить Бога за новое дитя, которое должно было у нее родиться, и за добрые вести, которые доходили до нее об отважных подвигах Эрленда на севере.
Потом он приехал домой перед самым Михайловым днем. И Кристин поняла, что Эрленд не очень обрадовался, увидев, что им предстоит вскоре. А вечером он сказал:
– Я думал, когда наконец ты достанешься мне… то это будет все равно, что каждый день напиваться, как на Рождество. Но, по-видимому, скорее всего предстоят долгие посты…
Всякий раз, как Кристин вспоминала эти слова, волна крови заливала ее лицо, такая же жаркая, как в тот вечер; тогда она отвернулась от мужа, багрово покраснев и без слез. Эрленд пытался загладить это любовью и лаской. Но Кристин не могла побороть себя. Тот огонь в ней, которого не в состоянии были погасить все пролитые ею слезы раскаяния, не могла заглушить боязнь греха. Эрленд как будто затоптал ногами, произнеся эти слова.
Поздно ночью все они сидели у камина в доме Гюннюльфа – сам Гюннюльф, Кристин и Орм. На краю каменной кладки очага стояли кувшин с вином и несколько небольших кубков. Гюннюльф уже не раз намекал, что пора бы гостям и на покой. Но Кристин просила позволения посидеть еще.
– Помнишь ли, деверь, – сказала она, – как я говорила тебе однажды, что священник у нас дома советовал мне поступить в монастырь, если отец не даст своего согласия на мой брак с Эрлендом?
Гюннюльф невольно взглянул на Орма. Но Кристин заметила со слабой, больной улыбкой:
– Неужели, по-твоему, такой взрослый мальчик не знает, что я слабая и грешная женщина? Господин Гюннюльф ответил тихо:
– Лежало ли тогда у тебя сердце к монашеской жизни, Кристин?
– Но ведь Господь мог открыть мне глаза, как только я поступила бы на служение ему!
– Быть может, он считал, что твоим глазам нужно открыться для того, чтобы ты могла уразуметь, что ты должна служить ему повсюду, где бы ты ни была. Супруг твой, дети, домочадцы в Хюсабю, наверное, нуждаются в верной и терпеливой служанке Божьей, которая была бы среди них и пеклась об их благе…
Конечно, в лучший брак вступают те девушки, которые избирают себе Христа в женихи и не отдаются во власть грешного мужа. Но когда дитя уже согрешило…
– «Я хотел, чтобы ты пришла к Богу с девичьим венцом», – прошептала Кристин. – Так он сказал мне, брат Эдвин, сын Рикарда, о котором я так много тебе рассказывала. И ты так считаешь?..
Гюннюльф, сын Никулауса, кивнул.
– …Хотя было немало женщин, сумевших восстать из юдоли греха с такою силой, что мы теперь просим их заступничества у Бога. Но это чаще случалось в прежние времена, когда, быть может, им угрожали мучения и раскаленные щипцы, если они назовут себя христианками. Я часто думал, Кристин, что в те времена легче было вырваться из сетей греха, когда можно было это сделать насильственно, одним рывком. Хотя мы, люди, столь испорчены, однако мужество живет у многих в груди, по самому естеству их, и мужество чаще всего и заставляет душу искать путей к Богу. Так что мучения, наверное, подвигли стольких же к сохранению верности, скольких и устрашили, доведя до отступничества. Но юная заблудшая девушка, которую вырвут из пут греховного вожделения, прежде чем она познает, что оно приносит душе, – когда ее поместят в сестринское содружество с чистыми девами, давшими обет бодрствовать и молиться за тех, кто охвачен сном в миру…
– Ах, если бы поскорее настало лето! – вдруг сказал он, вставая со своего места.
Кристин и Орм с удивлением взглянули на него.
– Мне вспомнилось, как кукует кукушка на лесистых склонах холмов у нас дома, в Хюсабю. Всегда мы слышали ее сперва на востоке, в горах за домами, а потом ей вторили далеко-далеко из леса внизу, вокруг Бю… Ее звонкий голос так красиво разносился над озерком в утренней тишине. Разве не красиво в Хюсабю, как тебе кажется, Кристин?
– Кукушка с востока – слезы недалёко! – тихо сказал Орм. – По-моему, красивее Хюсабю нет ничего на свете.
Священник на мгновение положил свои руки на узенькие плечи племянника.
– Так думал и я, родич! – Для меня это тоже был отчий дом. Младший сын в семье стоит к наследству не ближе тебя, мой Орм!
– Когда отец жил с моей матерью, ты был ближайшим наследником, – сказал юноша все так же тихо.
– Мы тут не виноваты, ни я, ни дети мои, Орм, – промолвила грустно Кристин.
– Ты, конечно, заметила, что я не питаю к вам обиды, – отвечал он спокойно.
– Там такой широкий и открытый кругозор, – сказала Кристин немного погодя. – Из Хюсабю открывается такой вид во все стороны, а небо такое… такое широкое. Там, откуда я родом, оно лежит словно крыша над обрывами гор. А долина расположена внизу, недоступная для ветра и такая круглая, зеленая, свежая. Мир становится таким уютным – не слишком большим и не слишком тесным. – Она вздохнула, перебирая руками, сложенными на коленях.
– Там жил тот человек, за которого твой отец хотел выдать тебя замуж? – спросил священник. Кристин утвердительно кивнула. – Бывает ли, что ты жалеешь, что не стала его женой? – спросил он опять, но Кристин покачала головой.
Гюннюльф отошел и снял с полки книгу. Потом снова уселся у огня, отстегнул застежки переплета и начал перелистывать страницы. Но не стал читать вслух, а сказал, опустив книгу на колени:
– Когда Адам и жена его поступили наперекор Божьей воле, они ощутили во плоти своей силу, поступавшую наперекор их воле. Бог создал их, мужчину и женщину, молодых и прекрасных, чтобы они жили в супружестве и производили наследников, сопричастных дарам доброты его – красе райского сада, плоду древа жизни и вечному блаженству. Им не нужно было стыдиться своего естества, ибо, доколе они были послушны Богу, все их тело и все их члены были во власти их воли, подобно тому, как руки и ноги.
Залившись кроваво-багровым румянцем, Кристин сжала руки крестом на груди. Священник наклонился к ней; она ощущала взгляд его сильных желтых глаз на своем опущенном лице.
– Ева похитила то, что принадлежало Богу, а муж ее принял, когда она дала ему то, что по праву было собственностью их Отца и Создателя. Отныне они захотели быть равными Богу, и тогда они заметили, что стали прежде всего равны ему вот в чем: как они предали его власть в большом мире, так была предана их власть над малым миром – над плотью, обиталищем души. Как они изменили своему Господу Богу, так отныне их тело стало изменять госпоже своей, душе.
Тогда эти тела показались им столь безобразными и ненавистными, что они сделали себе одежды, чтобы спрятать их. Сначала только короткие штаны из фиговой листвы. Но по мере того как они постигали сущность своего плотского естества, они стали натягивать одежду на грудь, против сердца; и на спину, не желавшую сгибаться. И так продолжалось до этих последних времен, когда мужи одеваются в сталь до кончиков пальцев и утаивают лицо свое под забралом шлема – столь сильно вырос-, ли вражда и предательство в мире.
– Помоги мне, Гюннюльф, – просила Кристин. Она побледнела до самых губ. – Я… я не знаю, в чем моя воля…
– Так скажи: «Да будет воля твоя», – ответил священник тихо. – А Божья воля в том, – ты знаешь, – чтобы сердце твое открылось его любви. Ты должна вновь полюбить его всеми силами души…
Кристин внезапно повернулась к деверю:
– Ты не знаешь, как я любила Эрленда. А детей!
– Сестра моя, всякая иная любовь – не более как отражение небес в лужах на грязной дороге. Если ты туда погрузишься, ты испачкаешься. Но если ты всегда будешь помнить, что это лишь отражение света из иного мира, то будешь радоваться его красе и не станешь разрушать ее, поднимая ту муть, что на дне…
– Да. Но ты ведь священник, Гюннюльф… Ты обещал самому Богу, что станешь избегать этих… трудностей…
– И ты тоже, Кристин, когда ты обещала оставить дьявола и его деяния. Дело сатаны – это то, что начинается сладким наслаждением, а кончается тем, что два человека становятся подобны змее и жабе, жалящим друг друга. Это познала Ева, – она хотела дать своему мужу и потомкам то, чем Бог владел, а не принесла им ничего, кроме изгнания, и кровавой вины, и смерти, которая вошла в мир, когда брат убил брата на том первом крошечном поле, где терн и репейник росли на кучах камней вокруг маленьких расчищенных делянок…
– Да. Но ты священник, – повторила она снова, – Тебе не нужно каждый день стараться прийти к согласию с другим отцом, – тут она разрыдалась, – чтобы быть терпеливыми.
Священник сказал, улыбнувшись:
– Об этом тело и душа в несогласии у каждого, кто рожден от женщины. На то и установлены венчание и свадебная служба, чтобы мужчине и женщине была помощь, чтобы могли они жить, – будь то супруги, родители, дети, сожители под одним кровом, – как верные и готовые к взаимопомощи товарищи на пути к обители мира…
Кристин тихо сказала:
– Мне кажется, должно быть легче бодрствовать и молиться за тех, кто объят мирским сном, чем биться со своими собственными грехами.
– Это так, – сказал священник резко. – Но не думаешь ли ты, Кристин, что жил на свете хоть один человек, получивший посвящение, которому не пришлось бы оборонять себя самого от дьявола в то самое время, как он должен был стараться охранить и ягнят своих от волка?..
Кристин сказала тихо и смущенно:
– А я думала… те, кто общаются со святынями и владеют всеми могучими словами и молитвами…
Гюннюльф наклонился вперед, поворочал угли на очаге и так и остался сидеть, опершись локтями о колени:
– На днях будет ровно шесть лет с тех пор, как мы четверо – Эйлив, я и двое шотландских священников, с которыми мы познакомились в Авиньоне, – пришли в Рим. Всю дорогу мы шли пешком…
Мы прибыли в город перед самым началом Великого Поста. В эту пору народ в южных странах устраивает большие пиры и празднества, это называется «carne vales».[22] Тогда вино – красное и белое – льется в тавернах рекой, народ пляшет ночью на улицах, а на открытых местах зажигают огни и костры. В это время в Италии весна, все луга и сады в цветах, женщины себя ими украшают, бросают розы и фиалки гуляющим по улицам, – они сидят у окон, а шелковые ковры и парча спускаются с подоконников, прикрывая камень стен. Потому что все дома там каменные, и замки рыцарей и укрепленные жилища их строятся внутри поселений. В том городе, вероятно, нет ни городового права, ни закона о сохранении мира и порядка, ибо рыцари и их слуги дерутся на улицах так, что кровь течет рекой…
Вот один такой замок стоял на той же улице, где мы жили, и рыцаря, который им правил, звали Эрмесом Малавольти. Замок этот затенял всю узкую улочку, на которой стоял наш постоялый двор, и помещение наше было темным и холодным, как темница в какой-нибудь каменной крепости. Часто, когда мы выходили из дому, нам приходилось прижиматься к стене, пока мимо нас проезжал рыцарь с серебряными колокольчиками на одежде и с целым отрядом вооруженных слуг. И навоз и нечистоты брызгали из-под конских копыт, ибо в этой стране народ просто выбрасывает из дома перед самыми дверями всякий сор и грязь. Улочки там холодные, темные и узкие, как горные ущелья, – они мало похожи на широкие зеленые улицы наших городов. Но этим улочкам во время carne vales устраиваются скачки – пускают скакать наперегонки диких арабских лошадей…
Священник немного помолчал, потом опять начал:
– В доме этого господина Эрмеса жила одна его родственница. Изоттой звали ее, и она вполне могла бы называться самой Изольдой Прекрасной. Кожа и волосы у нее были почти что такого цвета, как мед, но глаза, разумеется, черные. Я не раз видел ее у окна.
…А за пределами города страна более пустынна, чем самые пустынные нагорья у нас в Норвегии, которых никто не посещает, кроме оленей да волков, и где слышен орлиный клекот. Все же в горах вокруг города есть и другие поселения и замки, а дальше на зеленых равнинах повсюду видны следы того, что люди жили здесь когда-то, – тут пасутся большие стада овец и белых быков. Пастухи, вооруженные длинными копьями, гоняют стада верхом на конях. Эти люди опасны для проезжих, ибо они убивают, грабят и потом бросают трупы в провалы в земле… Но там-то, на этих зеленых равнинах, и расположены церкви для паломников.
Магистр Гюннюльф помолчал.
– Быть может, тот край кажется столь несказанно пустынным потому, что к нему примыкает град Рим, который был царицей всего языческого мира и стал невестой Христовой. И стражи покинули город, и Рим среди всего этого праздничного, пьяного шума кажется покинутой женой. Распутники поселились в замке, где нет хозяина, и они соблазнили жену на кутежи, чтобы она разделяла с ними их вожделения, и кровопролития, и вражду…
Но под землей там сокровища, дороже всех сокровищ, на которые сияет солнце. Это гробницы святых мучеников, высеченные в скале под землей, и их там столько, что голова кружится, как вспомнишь. Когда подумаешь, как их много, мучениями своими и смертью свидетельствовавших за дело Христово, то кажется, что каждая пылинка, которую возносят копыта лошадей тех распутников, должна быть святой и достойной поклонения…
Священник вынул из-под одежды тонкую цепочку и открыл висевший на ней серебряный крестик. В нем было что-то черное, похожее на трут, и маленькая зеленая кость.
– Однажды мы пробыли в этих подземных ходах целый день и читали наши молитвы в пещерах и молельнях, где встречались для божественной службы ученики апостолов Петра и Павла. Тогда монахи, которым принадлежала та церковь, где мы спустились, дали нам эти святыни. Это кусочек такой губки, которой благочестивые девы имели обыкновение вытирать мученическую кровь, чтобы она не пропала, и сустав пальца святого человека, имя же его один Бог ведает. Тогда мы четверо дали обет ежедневно призывать этого святого, слава которого неизвестна людям, и мы взяли этого неведомого мученика во свидетели, что мы никогда не забудем, сколь мало мы достойны награды от Бога и почести от людей, и всегда будем помнить, что ничто в мире не достойно вожделения, кроме его милости…
Кристин благоговейно поцеловала крест и передала его Орму, который также поцеловал его. Тогда Гюннюльф вдруг сказал:
– Я тебе отдам эту святыню, родич. Орм преклонил колено и поцеловал руку дяде. Гюннюльф повесил крест на шею юноше.
– А тебе не хотелось бы, Орм, взглянуть самому на все эти места?
Черты лица мальчика осветились улыбкой:
– Да! И теперь я знаю, что когда-нибудь попаду туда.
– А тебе никогда не хотелось стать священником? – спросил дядя.
– Хотелось! – отвечал мальчик. – Когда отец проклял вот эти слабые руки мои. Но я не знаю, понравилось ли бы ему, если бы я стал священником. А потом есть еще то, о чем ты сам знаешь, – тихо добавил он.
– Наверное, можно будет достать разрешительную грамоту насчет твоего рождения, – отвечал священник ровным голосом. – Быть может, Орм, когда-нибудь мы с тобой вместе поедем на юг путешествовать по свету…
– Расскажи еще, дядя, – тихо попросил Орм.
– Расскажу. – Гюннюльф взялся за подлокотники и поглядел в огонь. – Когда я бродил там и только и встречал, что воспоминания о мучениках, тогда, памятуя те нестерпимые страдания, которые они вынесли Христа ради… я впал в тяжелый соблазн. Я подумал о тех часах, что Господь висел, прибитый к кресту. А свидетели его были терзаемы немыслимыми мучениями в течение многих дней – женщины, на чьих глазах были замучены их дети, юные хрупкие девочки, которым счесывали тело с костей железными гребнями, юные мальчики, которых выбрасывали хищникам и диким быкам. Тогда мне пришло на ум, что многие из них вынесли больше, чем сам Иисус…
Я думал и думал об этом так, что, мне казалось, сердце мое и мозг разорвутся. Но наконец мне был явлен свет, о котором я молил. И я понял, что как те пострадали, так все мы должны бы были иметь мужество пострадать. Кто же будет столь неразумен, что не примет охотно труды и мучения, если это путь к верному и стойкому жениху, что ждет с раскрытыми объятиями, с сердцем, окровавленным и горящим от любви?
Но Бог любил людей. И потому он умер, как жених, который вышел спасти невесту из рук разбойников. И они его связывают и предают его смерти, а он видит, как его милая садится за стол с его палачами, шутит с ними и насмехается над его страданиями и верной его любовью…
Гюннюльф, сын Никулауса, закрыл лицо руками.
– Тогда я понял, что эта огромная любовь поддерживает собою все в мире – даже огнь преисподней. Ибо Бог, если бы хотел, мог бы взять душу насильно – тогда мы были бы совсем беспомощны в руке его. Но так как он любит нас, как жених любит невесту, то он не хочет принуждать ее, и если она не желает встретить его добровольно, то он должен терпеть, что она избегает его и дичится. Однако я подумал также, что, быть может, ни одна душа не может быть погублена на вечные времена. Ибо мне представляется, что каждая душа не может не алкать этой любви, но только ей кажется слишком дорогою ценой за нее – отступиться от всех других вещей. Но когда огонь пожрет в ней всю иную, противоборствующую и богопротивную волю, тогда наконец воля к Богу, – хотя бы она была в человеке не больше, чем гвоздик в целом доме, – останется в душе, как железо на пожарище…
– Гюннюльф… – Кристин приподнялась. – Мне страшно… Гюннюльф взглянул на нее пламенным взором.
– И мне стало страшно. Ибо я понял, что мучению этой божественной любви не будет конца до тех пор, пока на земле родятся мужи и девы, и что Бог должен страшиться потерять их души… до тех пор, пока он ежедневно, ежечасно отдает свое тело и свою кровь на тысячах алтарей… и есть люди, отвергающие его жертву…
И я страшился себя самого, служившего нечистым у его алтаря, читавшего божественную службу нечистыми устами… И я казался сам себе подобным тому, кто привел свою невесту в постыдное место и предал ее.
Он подхватил Кристин в объятия, когда она поникла, и вместе с Ормом они отнесли ее без чувств на постель.
Немного погодя она открыла глаза, села и закрыла лицо руками. Она разразилась диким, жалостным рыданием:
– Я не могу, я не могу! Гюннюльф… Когда ты так говоришь, я понимаю, что никогда не смогу…
Гюннюльф взял ее за руку. Но она отвернулась от его исступленного и бледного лица.
– Кристин! Не можешь ты довольствоваться меньшей любовью, чем любовь между Богом и душой человеческой…
Кристин, оглянись вокруг себя, посмотри, что такое мир. Ты родила двоих детей – а ты никогда не думала о том, что каждое дитя, когда родится, получает крещение в крови, и первое, что человек вдыхает на этой земле, есть запах крови? Разве ты не думаешь, что ты, их мать, должна приложить все усилия к тому, чтобы твои сыновья не вернулись к тому первому крещению, что соединило их с миром, но держались завета, который был ими заключен с Богом у купели очищения?..
Она все рыдала и рыдала.
– Я боюсь тебя, – сказала она снова. – Гюннюльф, когда ты так говоришь, то я понимаю, что никогда не сумею найти дорогу к миру и покою…
– Бог найдет тебя, – тихо сказал священник. – Будь тихой, не беги его, ибо он искал тебя еще раньше, нежели ты создана была в утробе матери.
Он посидел немного на краю кровати. Потом спокойно, ровным голосом спросил, не нужно ли разбудить Ингрид и попросить, чтобы она помогла ей раздеться. Кристин покачала головой.
Тогда он трижды перекрестил ее. Затем пожелал Орму спокойной ночи и ушел к себе в чулан, где спал.
Орм и Кристин стали раздеваться. Мальчик, по-видимому, был погружен в глубочайшее раздумье. Когда Кристин улеглась, он подошел к ней. Глядя на ее заплаканное лицо, он спросил, не посидеть ли около нее, пока она не заснет.
– Ох да… Нет, Орм! Ты, наверное, очень устал, ведь ты такой юный. Должно быть, уже очень поздно… Орм немного постоял.
– Не кажется ли тебе странным?.. – вдруг сказал он. – Отец и дядя Гюннюльф… Как они не похожи друг на друга… но и похожи в чем-то…
Кристин лежала, думая:
«Да, пожалуй… они не похожи на других людей…» Вскоре затем она заснула, и Орм отошел к другой кровати. Он разделся и забрался в постель. Она была застлана полотняной простыней, а на подушках были полотняные наволочки. Мальчик с удовольствием растянулся на гладком прохладном ложе. Сердце его билось от волнения при мысли о всех этих новых приключениях, к которым ему показали путь речи дяди. Молитвы, посты, все то, что он совершал, потому что был приучен к этому, стало вдруг чем-то новым: оружием в прекрасной войне, к которой он стремился. Может быть, он станет монахом – или священником, если получит разрешительную грамоту, как рожденный в прелюбодеянии.
Ложем Гюннюльфу служила деревянная скамья с меховой подстилкой, положенной на тонкий слой соломы, и с единственной подушечкой для головы, так что приходилось лежать, вытянувшись во весь рост. Священник снял рясу, лег в нижней одежде на скамью и натянул на себя тонкое сермяжное одеяло.
Маленький фитилек, навитый на железный прут, он оставил гореть. Он был подавлен тоской и тревогой из-за своих же собственных слов.
Он чувствовал себя ослабевшим от страстной тоски по тем временам, – неужели никогда больше ему не обрести той свободной радости сердца, которая наполняла все его существо в ту весну в Риме? Вместе со своими тремя собратьями шел он по зеленым, усеянным звездами цветов лугам под яркими лучами солнца. Он трепетал, глядя на то, как прекрасен мир… И знать, что все это совсем ничто по сравнению с богатством мира иного! Хотя и этот мир приветствовал их тысячью маленьких, радостных и сладких напоминаний о женихе. Полевые лилии и птицы небесные напоминали о словах его; о таких вот ослятах, каких они встречали, о таких колодцах, как эти каменные цистерны, говорил он. Они питались у монахов при тех церквах, которые посещали, и когда пили кроваво-красное вино и обдирали золотистую корку с пшеничного хлеба, то они, четыре священника из ячменных краев, поняли, почему Христос почтил вино и пшеницу, чистейшие из плодов земли, пожелав являться под видом их в таинстве жертвы во время богослужения…
В ту весну он не ведал ни беспокойства, ни страха. Он чувствовал себя настолько отрешенным от соблазнов мира сего, что когда он ощущал на коже теплые солнечные лучи, ему лишь становилось легко понятным то, над чем прежде он размышлял в страхе: как это тело его может очиститься огнем, став телом просветления. Облегченный, свободный от земных забот, он нуждался во сне не больше, чем кукушка весенними ночами. Сердце пело в его груди… Он чувствовал, что душа его – как невеста в объятиях жениха.
Но он знал сам: это не может длиться. На земле никто из людей не может долго жить так. И принимал каждый час этой светлой весны как залог – милостивое обещание, которое должно укрепить его, когда тучи потемнеют над ним, а дорога поведет его вниз в тёмные ущелья, через бурные реки и холодные вечные снега…
Но только когда он вернулся в Норвегию, беспокойство впервые по-настоящему овладело его душой.
Там много было причин для этого. Его богатства, огромное наследие отцов… и богатый приход. Вот путь, открывавшийся перед ним. Его место в соборном клире… Гюннюльф знал, что оно предназначено ему от рождения. Если только он не расстанется со всем своим имуществом… не поступит в монастырь братьев-проповедников, не станет монахом и не подчинится уставу. Это была жизнь, к которой он стремился… но не от всего сердца.
И вот, когда он состарился бы и достаточно закалился в борьбе… Под норвежской державой живут мертвые люди – отъявленные язычники или же введенные в заблуждение лживыми учениями, которые распространяются руссами под именем христианства. Финны[23] и другие полудикие народы, о которых Гюннюльф постоянно думал… Разве не Бог пробудил в нем это стремление – отправиться в их поселения со словом и светом?..
Но Гюннюльф отгонял от себя такие мысли, оправдываясь тем, что нужно слушаться архиепископа. А архиепископ, господин Эйлив, отговаривал его от этого. Господин Эйлив беседовал с ним, слушал его доводы, давая ясно понять, что он разговаривает с сыном своего старого друга, господина Никулауса из Хюсабю. «Ведь вы, дети дочерей Гэуте из Скугхейма, вы же никогда не знаете меры ни в добром, ни в злом, что вам только взбредет в голову». Спасение душ народа финнов сам архиепископ тоже принимал близко к сердцу… Но финнам не нужен законоучитель, который умеет писать и говорить по латыни не хуже, чем на родном языке, и обучен науке права не хуже, чем арифметике и алгоризму. Верно, что Гюннюльф приобрел свои знания, чтобы пользоваться ими. «Но я не уверен, что ты обладаешь даром вести беседы с бедными и простодушными людьми, обитающими на севере».
Ах, в ту сладостную весну его ученость казалась ему не более почтенной, чем знания, приобретаемые каждой маленькой девочкой от матери: как прясть, варить пиво, печь хлеб, доить коров, – обучение, в котором нуждается каждый ребенок, чтобы делать в мире свое дело.
Гюннюльф жаловался архиепископу на беспокойство и тревогу, которые овладевали им, когда он думал о своем богатстве и о том, как ему нравится быть богатым. Для потребностей своего собственного тела Гюннюльфу надо было немного: он жил как бедный монах. По ему нравилось видеть у себя за столом множество людей, нравилось заранее удовлетворять нужды бедных, делая им подарки. И он любил своих лошадей и свои книги…