Утром следующего дня Мокашов просыпался дважды. В первый раз он проснулся рано, наверное, от духоты. Сева и Пальцев спали. Он встал с постели, открыл балконную дверь и вышел. Балкон был некрашеным, деревянным, и он переступал ногами по холодному полу.
Небо было набухшим, готовым в любой момент брызнуть накопленной влагой. От дорожек и клумб поднимались в горы луга. Наверху, где стояли стеной синевато-сумрачные ели, облака застревали на склонах в виде тающих дымных кусков.
Было сыро, но стоять босиком на дереве было приятно. Парило: высыхала роса. Было пусто, точно мир состоял теперь из невидимых движений.
«Инга, где ты? – подумал он. – Где-то далеко, а рядом девушка в чёрном. Абсолютно чёрная. Черноокая. Гурия. Гурии, что значит – черноокие, жили в мусульманском раю».
И ещё он подумал: «Где-то её научили странно и прекрасно ходить?»
Затем он вернулся по холодному полу, коснулся постели и тотчас уснул. Проснулся он поздно и сразу поднялся. Он постоянно кричал себе просыпаясь: «сборы, подъем» и вскакивал, как только открывал глаза.
У него было много правил, которыми он организовывал свою жизнь. Привычка вскакивать с постели осталась от летних лагерей. В институте их обучали военному делу, отправляя на несколько месяцев в военные лагеря. Они жили в палатках, ползали по-пластунски, а командир взвода, невзлюбивший студентов, непрерывно повторял: это вам не институт.
Они маршировали с карабином и скаткой, в противогазах в жару и под непрерывным дождём, ползали по-пластунски по коровьим лепёшкам, необношенными сапогами сбивали ноги в кровь, а по утрам их поднимала команда: «Сборы, подъём. Отделение, подъём».
Они стали курить, засыпали в свободную минуту стоя, сидя – в любом положении, где заставала их команда: отбой. Потом они пробовали вспоминать, и впечатления об этих днях были самые разные: одному запомнилась вода – глоток воды после перехода. Другому стрельбы, движение по азимуту: шли, набрели на кладбище, а там боярышник спелый, крупный как виноград. Ещё кому-то – разговоры в палатке. Но подъем по команде запомнили все.
Однажды за месяцы сборов они увидели женщин: приехавших в гости офицерских жён. Женщины стояли у штаба, необычные, нарядные, и студенты, проходя мимо строем, пробовали шутить. Однако женщины – и это поражало – смотрели на них по-иному. Так смотрят на реку, на лес, на поле, на шагающий мимо строй. Обидно было и странно. Но и это забылось скоро. Всё забылось. Осталась привычка – вскакивать по утрам.
«Сборы, подъем», – кричал в нём неслышный голос, и он вскакивал, с постели как от толчка. – «Отделение, подъем». В лагерях они поднимались, не успевая проснуться, для ускорения не обёртывали портянками ноги, надевая сапоги. Однажды их правофланговый выскочил на построение в сапогах на одну ногу: в своём и соседа.
«Сборы, подъём», – он сел на постели. Комната была пуста. Была она невелика, деревянный потолок, стены со следами рубанка, срезами сучков и капельками смолы. Стены выходили на балкон, огораживая его от других балконов, и казались рамой, заключающей прекрасный вид.
Он походил по комнате, нашёл записку: «Не жди нас, не ищи. Судьбе доверься. Позавтракать не поленись. Вернёмся к десяти». И ниже подписи крючками. Он посмотрел на себя в зеркало: хил стал, и руки тонкие, и заспешил.
Раздумывал, спускаясь к водопаду: холодно и стоит ли? Вода у скальных порогов ревела и кружила. Но дальше в каменной овальной чаше она застывала, казалась блестящей и зелёной, как полированный малахит. Он раздевался, разглядывая руки, и, понимая, что всё-таки поплывёт. Потом спустился по сколам к воде. Зашёл по щиколотку, поскользнулся и прыгнул плоско, упав в воду грудью и животом. И тотчас холодно и цепко схватила его вода.
Сначала он поплыл дельфином, толчками выбрасывая себя из воды. Туловище и ноги его изгибались, а руки, как плети, проносились над водой, напрягались при погружении, бросая тело вперёд. Вода обжигала, и это говорило о том, как она холодна. Он плыл против течения. Вода потеряла обычное безволие. Его умения, выносливости, сил хватало только на то, чтобы уравновешивать её движение. По камням на берегу, по кустарнику и деревьям он видел: его неумолимо сносит назад. Он перешёл на кроль, но ничего не получилось. Его по-прежнему продолжало сносить. Тогда он решил не сопротивляться. Течение подхватило его и понесло.
Он выбрался на камни, и камни были отчаянно холодны. Он вытирался и одевался, стуча зубами от холода. Отсюда издали фигурки на мосту казались ему радужными пятнами. Он не решился карабкаться по камням, пошёл в обход. Где-то около моста ему вдруг сделалось жарко, и он подумал, что так и надо, так и следует начинать день.
У ресторана на террасе, несмотря на день, горели цветные фонарики. Очередь длинная, как змея, тянулась в зал самообслуживания. Отсюда из полумрака вестибюля, через стеклянную дверь зала виднелось её начало, столы, посуда, гора подносов. Шум доносился из зала и звон посуды. Но в вестибюле стояли молча.
– Посмотрите, – произнёс мужской голос у Мокашова за спиной. – Это особенное здание.
Голос звучал уверенно, и когда мужчина замолчал, молчание тоже вышло полновесным.
– Все деревянное, – повторил мужчина, – крыша из планок, веранда каменная…
– А ручки? – возразил женский голос немного громче, чем требовал разговор вдвоём.
– Что, ручки?
– Дверные ручки.
– Да, действительно… Когда я шёл сюда, – продолжал мужчина… Может, он выбрал себе такую роль, в которой, начав говорить, нельзя останавливаться, – когда я шёл сюда, в водопаде кто-то купался.
Она ответила сдержанно, точно отвесила товар на нестандартный чек.
– Везде, я уверена, – она помолчала, взвешивая, – всегда находится местный псих.
«Вот так, – подумал Мокашов. – Комплименты публики. Получил по личику, сказал бы Вадим».
– Я отойду, – обернулся он, – не возражаете?
И удивлённо отметил: «Лица знакомые».
– Наоборот, – сказал мужчина, – мы приветствуем ваш уход.
– Я на минуту.
– Пожалуйста, – улыбнулась она ему.
Мокашов походил по вестибюлю, постукивая ногами, пытаясь унять дрожь.
Улыбка. Какая улыбка. Подарена нам улыбка. Лица знакомые, однако утерян начальный момент. Он мог подойти, сказать: не узнали, к богатству. И сделал бы так, если бы она была одна – голубая академическая женщина. Тогда она была голубой, а теперь рыжая, как огонь. У женщин ведь это просто. А рядом доцент Теплицкий. Кажется, он узнал его сходу. Впрочем, бывают обстоятельства, когда принято не узнавать. Он и она в незнакомом месте и он сам – третьим лишним. Его тянуло спросить про семинар Левковича, но будет время, спросит ещё.
Ещё одна из дверей выходила в вестибюль. За нею была широкая зала, уставленная столами. Мокашов отворил дверь и начал ходить между столов. Столы были устланы холщовыми скатертями, дубовые лавки стояли вдоль стен, потолок был резной с карнизами, и все здесь было богаче и добротнее, чем в зале самообслуживания.
– Нельзя, нельзя, – закричала официантка, появившаяся из проёма в стене. Была она в белом фартуке, с белой наколкой на волосах. – Открываем в одиннадцать.
– Пожалуйста, я посмотрю.
Он сел на лавку, взглянул на потолок и стены, на бревна, выступающие из стен. «Прекрасно», – подумал он и посмотрел на официантку. Она накрывала, не обращая на него внимания. У неё было юное лицо и большое сильное тело. Когда она нагибалась, юбка обтягивала бедра и ноги, и Мокашов отвернулся, чтобы не смотреть. Ему стало вдруг горячо, и он подумал, что должно быть это – озноб. Ему снова вспомнилась Инга: лицо её и фигура. Все особенности. И он подумал, как ему без этого, как жить теперь?
– Выпить бы мне, – произнёс он с сожалением, – искупался я и продрог.
– У нас водки нет, – отозвалась официантка. У неё было припухшее заспанное лицо, точно ночью её будили, мешали спать.
– Мне вина.
– У нас только ликёр.
– Ликёр, так ликёр.
Они прошли в соседнюю узкую комнату, где за стеклянной стойкой помещался буфет.
Он поднимал кверху рюмку, разглядывая содержимое на свет, складывал губы трубочкой, втягивал в себя липкий, пахучий ликёр.
– Ну, как? – возвратилась официантка. – Согреваетесь?
– Всё в порядке. Язык уже начал ворочаться. Могу уже вас членораздельно на новоселье пригласить. Придёте вечером?
– Нельзя нам.
– Отчего же?
– Нельзя, понимаете? – она пожала плечами, взяла столик и понесла его в зал.
– Давайте, помогу, – засуетился Мокашов.
– Выпили? – совсем иным тоном сказала официантка. Может, он чем-то её обидел? – Выпили и идите. Приходите в одиннадцать часов.
С таким же успехом говорят: приходите трезвым.
– А как, насчёт новоселья? Муж не пускает?
– Муж? – сказала она небрежно и пожала плечами.
– Не пускает и правильно делает.
– Ступайте, ступайте. Мы вечерами работаем. У нас занятые вечера.
На площадке у ресторана стояли рядышком два автобуса. Везде на ступенях здания, под деревьями – там и тут располагались местные жители. В руках их, сумках, на тряпочках, разостланных на траве, были мундштуки, дудки, коробочки – местный резной товар. Между ними ходила, приценивалась, щелкала аппаратами пёстрая толпа приехавших. Местные были молчаливы, не предлагали, не расхваливали, резали себе, видно, думая: уедут эти, приедут другие.
Раздалось жужжание, и очередной автобус свернул с шоссе. Он долго выруливал, прилаживался, пристраивался к уже припаркованным. И больше стало суеты и мелькания. А над поляной и рестораном поднимались горы. Им было тесно наверху. Они выглядывали из-за соседних вершин и с молчаливым вниманием разглядывали людскую суету. На вершинах ещё держались клочья тумана, как мыльная пена в зелёной бороде.
Мокашов уже успел походить, примерить толстое кольцо из дерева с инкрустацией, но тут его внимание привлекли восклицания и шум. Невысокий старик в национальном костюме спорил с губастым парнем из приехавших, краснощёким и красношеим, успевшим, видимо, заложить за воротник.
– Ладно, – сказал, наконец, приезжий, – кончай трепаться, дядя. Давай-ка твой драндулет.
Старик, видимо, возразил при внемлющей толпе.
– Смотрите, весь деревянный, – сказали за спиной Мокашова, – целиком деревянный, разве только цепь.
Высокий, грузноватый Теплицкий, обойдя Мокашова вышел из толпы. Он разговаривал со стариком негромко и чем-то, видимо, рассмешил старика. Губастый парень тоже не в такт хмыкал рядом, словно смысл сказанного с запаздыванием доходил до него. Старик, кивнув, передал парню руль, и Теплицкий взглянул в сторону Мокашова.
О, Мокашов знал таких и, пожалуй, даже им завидовал. Вечно уверенным, знающим наперёд, как поступать и жить, что выучить, что необходимо и что получится? С такими уверенными в себе надёжно женщине. Они всегда сами по себе.
Толпа расступилась, и парень пошёл по проходу, ведя за руль странный велосипед. Старик ступал следом молча. Рядом Теплицкий. Краснолицый парень упорно закидывал ногу, но сесть не смог. Разгоняясь, он сделав несколько шагов, вскочил в седло, не удержался и упал с грохотом.
– Не в счёт, – заторопился он, вставая, – на камень наскочил.
– Бывает, – согласился равнодушно старик.
Одеждой и видом он отличался от окружающих, и как покуривал трубку и говорил. Поддёвка была на нём и шляпа, куртка и кожаные штаны.
Толпа расступилась, пропуская велосипед, и снова сомкнулась, но, потому, как тут же затормозилась, стало ясно – велосипедист упал. Кольцо разомкнулось. Из него вышли старик, Теплицкий и парень и двинулись к местному умельцу, рядом с которым помимо изделий поблёскивала бутыль с вином.
Старик пил на виду, в фокусе любопытных взглядов. На его худой шее двигался кадык. Что-то жалкое было в его фигуре, в пёстром одеянии, надетом для обозрения. Он кончил пить, взял велосипед, подкатил его к ступеням крыльца, затем сел в седло и уехал, провожаемый взорами зевак.
Мокашов сделалось вдруг тоскливо, хотя до этого было хорошо. «Больно покладист, – подумал он о старике. – И эти хороши, ходят чуть ли не с открытыми ртами. Страна зевак».
Над водопадом на мосту было многолюдно. Стояли, смотрели пристально вниз, как прыгает по уступам вода, разбегается по зелёной чаше. Пенистые разводы напоминали знакомое: зелёный арбузный срез. Там, где он купался поутру, замерли фигуры удильщиков. А рядом, на обрыве у моста стоял директор в костюме и с галстуком, в накрахмаленной рубашке, с удочкой в руках.
Возле корпуса сидели, грелись, шелестели газетами, перекидывались шуточками, останавливали других.
– Ты куда это? – спрашивали проходящих.
– Как куда? Пройтись.
– До магазина и обратно?
«Обречённые на отдых», – подумал Мокашов. Так сказал Вадим перед его отъездом: обречённый на отдых. А Тумаков мечтательно сощурил глаза: «Хорошо на юге, прекрасно. Увидишь созвездие Скорпиона и красную звезду Антарес». И они заспорили с Маэстро: видна ли на этих широтах Антарес или нет? Позвонить бы им: как вы там, в Краснограде? Что делаете? Работаете? А я кофе пью.
– В питомнике не был? – разговаривали рядом.
– Чего?
– В питомник советую. Форель там разводят. Чего вытаращился? Рыба такая – форель. Или за грибами.
– А есть грибы?
– Уйма грибов.
В это время взревели моторы и из-за корпуса, описав широкую дугу, вылетели мотоциклы. На переднем, обхватив водителя, сидела девушка в чёрном. Волосы её развивались по ветру, словно пиратский флаг. Ветер играл платьем и волосами.
«Странно и смешно, – подумал Мокашов. – Брюки в пансионате и платье здесь».
– Что они? Алкоголь разгоняют? – говорили рядом.
– Это у них здорово придумано. Здесь дождь, а они на западный…
– А что на западном?
– На западном – солнце. На западном – юбека.
– Как?
– Южный берег Крыма: солнце, горы. Словом, юбека.
После обеда собрались за грибами. И пока собирались, подходили ещё.
– Меня возьмёте?
– Конечно. О чём разговор?
Лес начинался сразу за пансионатом. Сначала шли по дороге среди изгородей и бревенчатых домов. Затем кончились и дома, и дорога, осталось перепутье троп.
– Чудаки вы, в город за вином ходите, – говорил Мокашов Пальцеву, – а в ресторане – вино.
– Вино вину – рознь, – отвечал Пальцев. – Потом у нас ларёшник знакомый. У станции. Мы к нему вместо зарядки. Встаёшь – в окне солнце, одеваешь шорты, шлёпанцы и пошлёпали. Пока идём, дождь. Мы к ларечку: здравствуйте. А ларёшник смеётся: опять босяки пришли. И на что вы, босые, пьёте?
Грибы росли на северном склоне, в сырых и заросших местах. Пока шли туда, было шумно и весело, а в лесу разбрелись. Перекрикивались вначале, а потом уже было бесполезно кричать. Сначала Мокашов был весь – азарт и ожидание. С удачным грибом он разыскивал Пальцева, продирался сквозь колючки, а иногда, прикрывая лицо руками, лез напролом. Остальные перегукивались время от времени глухими голосами. Грибов было много. Подумав, он выбросил первые, случайные; напихал в полиэтиленовый мешочек длинной, пахучей травы, решив собирать только белые.
Он увидал такой подле сгнившего дерева: молодой и хорошенький, выпирающий коричневой шляпкой из травы, и уже руку протянул. Но тут его точно стукнуло, будто был он во сне и внезапно проснулся. Он отдёрнул руку. Рядом с грибом тянула плоскую голову блестящая, словно мокрая, змея. Он вздрогнул. Змея скользнула куда-то под ноги. Он сразу остыл, ходил осторожно и, разыскав Пальцева, не полез к нему в заросли, а на тропинке подождал.
– Хорошо тут, – оглядывался по сторонам Пальцев. – Современному человеку необходимо затеряться. Он устал от непрерывного внимания. Обязательно нужно затеряться. А для этого средства противоположные. Жить в лесу или, наоборот, в огромном городе. В большом городе тоже можно быть одиноким. Теряешься в толпе.
Лес на вершине был редок. Под ногами шуршала прошлогодняя листва, и везде из земли на тропинке и рядом выпирало множество камней.
– Хочу понять, как вы там работаете? – разглагольствовал Пальцев. – Смог бы я у вас? Севку спросил. Коллектив, говорит, отношения. Что за отношения? В чём суть?
– Отношения любые. Ты не должен задерживать движения. Помнишь, как на лесосплаве: распихиваешь, распихиваешь, пока хватает сил.
– Ты-то как?
– Повезло, понимаешь, завязывалась новая машина, и я, как говорится, начал с яйца. А в общем не сложно, но и не просто.
– И?
– Пробую разбираться. Не наука, а остроумие, рубка гордиевых узлов. Я в старте с орбиты ковырялся, а в баки ввели перегородки. Стартуй, не хочу.
– Наука?
– Только для блеска. В основном – соображение, соображают на ходу. Не ценят заслуг. Того, что прежде было.
– И что?
– Честность, например.
– Честность по отношению к чему?
– Ни к чему. Просто быть честным.
– Я понимаю, честность к кругу лиц, удостоенных твоей чести? Но разве можно быть честным по отношению к муравью?
– Честным вообще.
– Ты какой-то Христос. Не можешь просто. Тебе требуется надругание над собой. Чего ты ждёшь? Становись на колени, бей себя в грудь, рви на себе рубаху. На тебе какая, нейлоновая?
– Джерси.
– Джерсёвую жалко.
Они шли вдоль южного склона, сухого и скалистого. Местами он обрывался скальными срезами, и глубоко внизу гремела река.
– Хорошо как, – говорил Пальцев. – Не хочется уходить.
– Палец, а я тебе, – сказал Мокашов, – в твоё отсутствие женщину отыскал. Удивительно рыжая.
– Свободная, – заинтересовался Пальцев. – Не может быть. Блондинка?
– Говорю, рыжая. Рыжая, как огонь.
– Не может быть. У нас здесь все на учёте. Очень строгий учёт.
За деревьями что-то мелькнуло. Они подождали. Человек в соломенной шляпе появился на тропе. Его движение привлекало внимание. Руки его двигались чаще, опережая движение ног. Мокашов мельком взглянул и удивился: Левкович. Хотя что тут особенного? Здесь был семинар.
С Левковичем они не встречались с Москвы, с конгресса. Как-то раз Вадим, подойдя к Мокашову, как всегда безапелляционно заявил:
– Заявочку посмотри. Полистай и отзыв напиши. Хотя, думаю, чушь – говорил он, глядя на Мокашова.
– Ведь это Левкович, – удивился тогда Мокашов.
– И что Левкович? Я так думаю, Левкович этой бредовой заявочки сам и не читал. Она плод пера какого-нибудь сумасшедшего аспиранта.
Они полистали заявку, отгибая листы.
– Ну, как же, – радовался Вадим. – Смотри, проступает фамилия, явственней, чем мене-текел-упарсин. Теп-лиц-кий, – прочёл по слогам Вадим. – Что Теплицкий? Разве где-нибудь записано, что Теплицкому разрешено законы сохранения нарушать. Напиши отзыв. За это и деньги полагаются. Словом, действуй, и это имей в виду.
История эта промелькнула теперь перед ним отдельным штрихом, ни вспомнить, ни пересказать за несколько шагов. Проходя, Левкович ступил на траву, уступая дорогу.
Мокашов поклонился удобно для Левковича, и от того теперь зависело: узнавать или не узнавать. Они поравнялись, прошли и обернулись одновременно. И по живому, быстрому взгляду Левковича стало ясно, что Левкович его узнал.
Неделя осёдлости, о которой они договорились с Протопоповым, подходила к концу. Казалось, ничто не изменилось в поведении Левковича. Он не читал, как прежде на балконе и не гулял у водопада, а ел, спал и работал, но ничего не получалось и внутри него что-то сработало, повернув стрелку указателя на «отъезд».
Семинар по его вине раньше закончился, и вдруг все засуетились, и у тех, кому не полагалось летнего отпуска: пошли в ход какие-то отгулы и договорённости. И мигом рассыпались кто куда. Теплицкий с Протопоповыми отправились на машинах по окрестным местам, а он остался в Яремче (оседлый всё-таки я человек), ещё не зная, получится ли и как пройдёт неделя?
Не вышло и с отдельной комнатой.
– Что вы, профессор. Семинар окончился, а отдельных номеров у нас, как видите, нет, – заявил директор, хитрющий лысый мужик.
Протопопов было заикнулся: за ним числится, однако Левкович махнул рукой: нет же, видите. Первым соседом его оказался шахтёр-грузин.
– Послушай, – сказал он Левковичу сразу же почему-то на «ты», – что вечером будешь делать? Гость будет у меня. Женщину приведу.
Уехал грузин, появился сосед с транзистором. Точно был он испытателем, сидел перед этим полгода в сурдокамере, а может и целый год, а теперь, стосковавшись по речи, не расставался с транзистором, включал его где угодно: в лесу, у водопада, хотя, что можно услышать, когда рядом водопад?
Левкович не умел отдыхать. В воскресенье, в праздники, он находил себе что-нибудь, вычислял, читал, прикидывал. И это было развлечением. Но если не получалось, бросал. Потом забывал, удивлялся, наталкиваясь, опять начинал заниматься и снова бросал, когда надоедало. И хотя он считал, что до конца он довёл чрезвычайно мало, у него был чудовищный научный задел.
– Учеников вам нужно, – говорил ему проницательный Протопопов, а он сам нередко подумывал: хорошо бы учеников. Но потом приходило на ум: учить их, натаскивать, и становилось тоскливо. А это новые обязанности… Упорядоченность и обязанности претили ему.
Ученики с Левковичем не уживались. Сначала всё будто бы шло с ними хорошо. Он объяснял, шутил, показывал, но начиная с какого-то момента, терял к ним интерес. И все они тогда казались иждивенцами; он их презирал, часто тыкая их неумением им под нос. В конце концов все они уходили от него, и хотя многое от него получили, часто даже не благодаря. Он наблюдал их со стороны и постепенно приходил к выводу, что они не так уж и плохи, а порой и просто хороши, но ничего уже поделать не мог.
На семинаре сначала он обозлил всех. И когда нечто случилось, все обрадовались. В Москве они всё-таки деликатничали, а тут навалились на него. Он огрызался, как мог, и вот остался один и многое передумал и даже осудил. Казалось, ужасное случилось, хотя многие поняли – найдено направление и дело пойдёт. Нестерпимой была обнаруженная ошибка, и он не успокоится, пока её не исправит, не зная сколько на это уйдёт: месяц или год? Но дело в ином, ему померещилось, что возможен ход и можно разрешить фундаментальные гравитационные уравнения, что были для него постоянным наваждением последний десяток лет. И если получится, то можно не стесняясь сказать: жизнь прожита не зря. А выйдет? Заранее трудно сказать, но стоит попробовать.
Не хватало общего решения, хотя к нему Левкович шёл. Он делал близкие круги, но всё вокруг да около. И надо было так опростоволоситься, когда, казалось, руку протянуть. Решение всякий раз уходило в сторону, как обесцветившийся, выпустивши чёрного двойника, осьминог.
В Яремче он отдыхал, был на людях, пока сумасшедшая идея не захватила его с головой, целиком. Решить для него значило бы – не посрамить далёких предков – Вадвичей, упомянутых в польских летописях, двенадцатый век. Решить – осуществить мечту постэйнштейновской эпохи, объединить теории тяготения и элементарных частиц. Пустив в ход собственное предположение о существовании необыкновенных гранул, и не гранул, а замкнутых микровселенных, нам не проявляющихся, он сделал только первый шаг. Возмущённые гравитационным полем, гранулы пробуждаются, посылая в наш мир кирпичики элементарных частиц.
Сполохом сверкнула возможность решения, способного убедить всех. Даже заядлых скептиков вроде Смородинского и Зельдовича, избравших мишенью его гипотезы.
«А для чего? – спрашивал он себя. – Ну, станет ещё объяснением больше. А годом раньше или позже не станет его самого». Но это было кокетством. Все тотчас бы поняли, что сделан огромный шаг, и он был бы горд, хотя пока и не признавался себе. По-крупному он был обижен на всех. Так с ним получилось. Нельзя остаться в истории коллективных игр, выскочив на ходу из команды. Тебя отовсюду выставят и вставят других. Таков закон группового поведения. Так пишется история, забывая об одних и утверждая других. Так случилось и с его «имплозией» – решением для сходящихся детонационных волн, сводящих ядерный заряд, полученным им вместе с Ландау в конце войны. Но такова жизнь.
Он понял, что устал отдыхать, довольно, хватит, и скорее бы вернулся Протопопов. Но приехал Теплицкий на своём «Москвиче».
Теплицкого он не любил, хотя и понимал: и такие нужны. Но жизнь разводила их и сталкивала, и если возникала граница, они стояли с разных сторон. Возможно, Теплицкий что-то и стимулировал, хотелось часто его опровергнуть, и в этом был косвенный смысл. Попытки теперь не давались ему, он ждал Протопопова и просто не мог видеть других.
Не сегодня, завтра за ним заедет Протопопов и заберёт его из этих красивых и мокрых мест. Он с нетерпением ожидал близкий отъезд. Ошибка в ходе семинара сделала его чувствительней и уступчивей, заставила совершать поступки, которых он прежде избегал. Теперь отчаявшись найти ответ, он до обеда согласился пойти в пещеру Довбужа, хотя организованных экскурсий не терпел.
– Походы эти, – убеждал он прежде себя, – выглядят чрезвычайно пошло. Собирается изнывающая от безделья публика, которой в общем неважно: куда и зачем идти. Экскурсовод изрекает тривиальные истины, он шутит: «Поляна любви. Желающих попрошу остаться. Мы заберём их на обратном пути… Вот здесь, прошу внимания, молодая девушка повесилась… (разумеется, пауза) на шею молодому человеку».
Так и получилось, и, отбившись от экскурсии, он отправился в горы. «Стадо, стадо, – повторял он, покачивая головой. Стадом можно многое простить, чего не простишь наедине». Что касается его, можно сказать: доигрался. Всё, что окружало прежде, обернулось липкой пеленой. Улыбки не значили ничего, слова не значили, и были формой. До этого он мог многое позволить себе. Да, слишком многое – обидеть, высмеять, и всё разом обернулось против.
Он – трижды старый дурак капризничал и с Протопоповой глупо повёл. А она – тонкая штучка. Он помнил её студенткой. Тогда она напоминала ему хорошенькую собачонку, стоящую на задних лапах, подёргивая коротким хвостом. Откуда хвост? Так ему казалось – и хвост, и зубы по-собачьи мелкие. Такая вцепится. Он и её недооценил.
Недооценил он и коллектив. Одни побаивались, дорожа собственным спокойствием, другие не были уверены: ведь нет дыма без огня, а коренники тянули в стороны и не уступали. Теперь для них он был загнанным мамонтом, а рядом никого. И некого винить. Поссорился с ректором, начинавшим когда-то у него лаборантом. Он помнил, как тот ходил в жиденьком свитере и аккуратно причёсывал волосы, затем неожиданно в гору пошёл. А он, Левкович, теперь у разбитого корыта. Вывели из Учёного Совета. За шуточки. Конечно, сам виноват. В своё время Теплицкий предложил: зачем вам туда ходить, время терять? И из совета вывели. И тут на семинаре все скопом набросились на него. Решили, выдохся старик. Не стадо, стая, которой подан сигнал.
А не поймут эти короеды, что прогрызают сообщающиеся ходы в плотной пустоте, забыв его генеральный принцип: «Не важно где, важно как». Он вспомнил первые работы в вычислительной математике, когда на месте вычислительного мира был голый пустырь.
А раньше было не так. Едешь отдыхать, берёшь с собой «талмуд» – общую тетрадь. Решаешь задачу в конечных разностях, членов по пятнадцати. Вычитаешь до умопомрачения. С вычислительной техникой ему повезло. Именно её методы решения нелинейных задач и создали ему имя. А потом возникло желание получить общее решение без машин. Он взялся доказать и надеется.
А сколько раз удавалось решить полностью? Меньше чем пальцев на руке. Всё остальное – ерунда, заслуги, звания. Основное – умение решить. Оно не каждому дано. Поразить мир красотой. Красота везде. Все кричат о космосе. И он начинал с космоса, и наткнулся на тему – параметры красоты.
– Красота? Зачем? Кто под неё нам деньги даст? Вы в своём уме?
Все на него набросились. Пришлось исправлять тему на оптимальное управление. Да, хоть горшком назови. Одним разрешить дано. Остальные крутятся рядом. Налицо – переполнение, и все волнуются, требуют реорганизации. Какой реорганизации, когда не дано? С ошибкой вышло ужасно, а он улыбался. Подумали, рефлекторное, а ему как раз в голову стукнуло.
У Левковича была цепкая память на лица. Встретившись в лесу, он отметил: ещё один знакомый, некстати, и не кивнул. Он, конечно же, узнал журналиста, пристававшего к нему в Москве со статьёй, как до этого признал в мотоциклистке юную ясновидящую от Келдыша, с её необыкновенным чутьём, что стала вдруг одновременно для него сивиллой и путеводной звездой. Он даже готов был расцеловать её при всех, не боясь стать неверно понятым.
Особым чутьём он почувствовал, что теперь всё для них сошлось в одной сингулярной точке собственного Большого взрыва, и они или сольются в ней общей судьбой или разлетятся ко всем чертям от загадочных карпатских гор. Жизнь завязала их здесь общим узлом и наступает развязка. И они бессильны изменить теперешний форс – мажор.
Они разминулись. Левкович двинулся дальше в горы, а Мокашов с Пальцевым вниз, к дороге.
– Удивительное занятие – по тропинкам ходить, – разглагольствовал Пальцев. – Со временем мир будет двигаться везде только по правилам уличного движения. А пока переходная эпоха. Я хочу ею воспользоваться и по тропинкам хожу.
Они спускались по осыпи на дорогу, и мелкие камешки скользили, шуршали и водопадами скатывались вниз.
– Когда твой шеф появляется на работу?
– К восьми тридцати, как и остальные, – отвечал Мокашов.
– А я, – радовался Пальцев, – хочу – к десяти, хочу – к двенадцати.
Они шли в обход по дороге.
– Скажи, – спрашивал Пальцев, – смог бы я у вас защититься? Моя мечта – оставить в науке крохотный собственный след.
Они уже порядочно отошли, когда затрещало, зафыркало у них за спиной. Мимо них, поднимая пыль, промчались мотоциклисты. Ребята смотрелись заправскими гонщиками: в шлемах и очках. Платья их спутниц трепыхались по ветру; то отрываясь, то прилипая к ногам.
– Слушай, Палец, – сказал Мокашов, – тебе не кажется, что там, куда они ездят – совсем иная жизнь? Там замечательно и постоянно светит солнце. И ничего не остаётся, как радоваться и шутить? Вот мы с тобой, как дети подземелья, выходим из чрева гор, а рядом катит мимо настоящая жизнь.
– Не кажется, – вяло ответил Пальцев. – Знаешь, о чем я сейчас думаю? Как нам с грибами быть?
Вернувшись с прогулки у гаража Левкович увидал москвичонка Теплицкого. Теплицкий приехал с Протопоповой. Сам Протопопов застрял за перевалом и ремонтирует ось.
«Надо же, – подумал он о Протопопове, – Дмитрий Дмитриевич не тривиальный мужик. Отпускает молодую жену и с кем? Впрочем, дело хозяйское».
Он решил не вмешиваться, сослался на недомогание, хотя чувствовал себя физически хорошо, и после обеда не лёг подремать, а снова засел за стол.
Его прежнее решение – результат необоснованных упрощений. А что поделаешь: или методом малых возмущений или упрощать. Но нет, иное дело с будущим…
Память тотчас подсказала ему промежуточную станцию, откуда можно начать, но он состорожничал и вывел общие уравнения. Солидность труда требует солидного основания. Он как-то обжёгся и тоже в отпуске месяц убил, а в исходном встретилась ошибочка. Крохотная.