Отец, когда нас грузили в эшелон, отправляя в Читу, умудрился сунуть мне пальто зимнее. Разузнал об отправке и пришёл. Пальто роскошное, шкурками колонка подбитое. Лацканы меховые. Тогда мода была. Верх – добротный драп, а подбито хорьком или колонком. Причём шкурки с хвостиками, а хвостики не пришиваются – висят. Красиво. Каракулевый воротник.
В пересылке покушались на пальто. Пацаны, маленькие воры, пытались украсть. Тащат из-под меня ночью. Две ночи промаялся. Потом догадался надеть на себя и спать в пальто. Как-то подходит ко мне хлеборез. Бытовой краткосрочный заключённый. Пожилой мужчина. Спрашивает:
– Чем от тебя так вкусно пахнет? Из тайги так не пахнут.
Пальто пахло домом, свободой, Китаем. Ночью зароешься носом в воротник, и слёзы наворачиваются. Духи в нашей семье были, кажется, «Коти-коти». Точно не помню название, забыл. До того стойкие, три года носил пальто, я его в сорок втором купил в Харбине в магазине Чурина, изредка духами обновишь запах. Месяцев восемь прошло, как последний раз попадали они на пальто, а запах держался.
– Это, – говорю, – духи.
– Одеколон? – уточняет.
– Нет, одеколоном я пользовался после бриться. А это мужские духи.
Был у нас пульверизатор с грушей, побрызгаешься после бритья одеколоном.
– Духи это бабам! – хлеборез, мне показалось, разочарованно сказал.
Сердце ёкнуло – не возьмёт пальто из-за запаха. Понятно, ради чего разговор затеял. И знаю, что хлеборез может предложить за мой товар.
– Нет, – разъясняю, – мужские духи тоже бывают.
Хлеборез посмотрел пальто изнутри, снаружи и предложил обмен. За пальто каждый день в течение месяца будет давать по полбулки.
И предупредил:
– Сразу весь не ешь, терпи, старайся в несколько приёмов, заглотишь сразу – плохо будет.
– Ладно, – говорю.
В жизни так не радовался, как тогда – хлеба поем.
Ему по весу хлеб выдают на количество людей. Он отрежет от булки кусок, раз на весы. Смотрит: если не дотягивает пайка, кусочек маленький на глаз прикладывает, а то и второй добавит. На подхвате у хлебореза старый немощный человек, он уже у смерти, работать не может. Чурбачки пилит, из них ножом наколет колышков со спичку толщиной. Потом пришпиливает ими довески к куску хлеба, чтобы не растерялись, дошли до зека. Бывает, получаешь хлеб, у тебя приколоты три-четыре кусочка…
Утром рельса стукнула, подъём. Выбранный человек хлеб приносит в барак…
Акт нашей сделки, конечно, незаконный. Хлеборез побаивался – могут расценить как грабёж. Указал на избёнку, снаружи на стене гвоздик торчал:
– Повесь туда, чтобы никто не видел, потом иди и не оглядывайся.
Не обманул. Ровно месяц по полбулки хлеба давал. Тайком само собой. Вокруг все голодные. Как стемнеет, сунет мне. Я с хлебом к уборной иду и втихаря ем. Половинку съем, а половинку оставлю. Следовал указаниям хлебореза – не проглатывал сразу. Приду в барак, сосед шепчет:
– Что это от тебя хлебом пахнет? Ты вроде сегодня хлеб не возил…
Я навру: дескать, помогал. Но он не очень верил.
Пальто я вовремя обменял. Как привезли в ИТЛ (мы называли: истребительно-трудовой лагерь), охрана заставила всё снять, одежда охране самой нужна. На голое тело рваные штаны, кухвайку, так они называли фуфайку. В таком наряде на лесоповал. Если дождь, ливень, куда прятаться? Под дерево встаёшь. Огромное пушистое, а минут через двадцать с него как хлынет водопадом, лучше бы сразу на дожде стоять. Возвращаешься в лагерь весь мокрый, вата влагой напитается, идти тяжело, тело преет.
Дневальный в бараке обычно доходяга какой-нибудь, на работу не ходит, чаще больной и старый, он как вернёмся в барак, кричит:
– Одежду собирай.
Спали на голых нарах. У каждого кирпич в головах. Голицы выдавали, но мы их хранили. Две эти рукавички кладёшь на кирпичик, ложишься на бок осторожно – усталые, голодные – и как лёг, так и встал. Рельса утром застучала – вскакиваешь. На какой бок лёг, на том и проснулся. Штаны под себя, расстилаешь гладенько, кухвайкой укрываешься. Так больше года.
С деляны после дождя приведут, дневальный кричит:
– Одежду в кучу!
У каждого из нас дощечка длинненькая, номер написан. Е-664 у меня был. Привязываем к штанам и к кухвайке свои номера. Всё мокрое, тяжёлое. Дневальный таскает и таскает, а то и двое их. Сушилка – низенький барак, метр двадцать высота, вдоль стен трубы идут. Раскалённые трубы. Дневальный принесёт после просушки, побросает, мы по номерам ищем одежду, она, как перо, лёгкая и как короб, надо размять, прежде чем надевать. Так и жили. Сдали на просушку, укрыться нечем, голый лежишь; хорошо, если дневальный расторопный – тепло в бараке. Ну, и ребята, кто пошустрее, помогут дров натаскать. А если нет – мёрзнешь.
Два раза из-за кухфаек случился непредвиденный выходной. В сушилке трубы так раскалились, что одежда вспыхнула. Остался лагерь в голом виде. Без штанов на лесоповал не погонишь. Вот это праздник! Отдохнули, вздремнули. Не беда, что кровать – голые доски и нечего подстелить под себя, зато работать не надо. Один раз до вечера провалялись, в другой – перед обедом привезли одежду. И сразу после обеда погнали в тайгу норму давать. Почти год вот так на голое тело надевали кухвайки, потом вдруг выдают рубашки. Окровавленные, простреленные, измятые… Как в тюках лежали…
Нам скомандовали: постирать… Ещё и подремонтировать надо, а я тогда плохо с иголкой обращался. Эдик помогал. На лесоповале мы с ним как братья держались. Эдик – поляк из Харбина, фамилия забавная – Заяц. Отец у него портной и Эдика кое-чему обучил. С Эдиком мы рядом спали. Хлеб на табак обменивали, поровну делили. И есть хочется, и без табака тяжело. Случалось, дней десять не куришь, кажется – всё отдашь за табак… Как тут не прыгнешь за окурком охранника, что пулю тебе приготовил! Страшно хотелось. Но ничего не поделаешь… Кстати, этот лагерный опыт потом пригодился. Тата моя на второй день после свадьбы говорит:
– Ничего себе табачищем от тебя прёт!
Рубанула. Думаю, надо что-то делать. В лагере терпел, не подох, буду и здесь. На работе, в первом пассажирском автохозяйстве, товарищи дразнили – после обеда сидим, они закурят, и кто-нибудь обязательно дунет на меня дымом… Не хочешь, а вдохнёшь, и так потянет закурить… Год прошёл, а всё тянуло…
Через год после лесоповала нас стали выдёргивать по двадцать человек в Свердловск на следствие. Мы ведь всё ещё оставались подследственными. Приговора не было. Получается, СМЕРШ вёл в Маньчжурии предварительное следствие, тут уже окончательное. Надеялись – после этого будет суд, всё выяснится. Со свердловского вокзала в воронке подвозят к зданию. Красивое двухэтажное здание. Огромные окна. Думаю, что за дом? Это же не тюрьма. Куда нас привезли? Оказалось – не верь глазам своим, тюрьма, внутренняя тюрьма НКВД. Вдоль этих окон коридор сквозной и камеры, камеры…
Впервые тут столкнулся с таким явлением. Воронок подходит, дверки задние открывают, в тюрьме двери открывают, у машины с двух сторон охранники. На подхвате. Да не просто стоят наготове. Каждый норовит в спину ударить прикладом. Какое-то садистское наслаждение. Совершенно не знают нас. Ничем не насолили… Ты из машины, а он, гад, старается садануть прикладом, да посильнее. После такой поездки, бывало, человека по три в больницу попадали. И вылечить не могут.
Привозят во внутреннюю тюрьму, говорить разрешается исключительно шепотом. Чекист командует:
– Следуйте за мной.
У него наган, никаких винтовок, как в лагере. Открывает дверь в камеру, одиночка. Тумбочка, табуретка… Привинчены. Исключено зеку шарахнуть чекиста по голове. Шёпотом:
– Разувайтесь.
Обувь забирают, сиди босиком. Пол тёплый, покрашен, полировано блестит. Чистота. Кровать откидная. И не голые нары – матрас. Да не ватой или соломой набит – пух, перо. А я разучился спать на матрасе… Неудобно, сползает всё время. Утром подъём командуют шёпотом. Открывают дверь и тихо-тихо:
– Пора вставать.
Ничего не должны по соседству слышать. Всё тишком, по-чекистски. Кровать к стенке на крючок. Сижу, руку положил на тумбочку, он в окошечко увидел, открывает дверь, шепчет:
– Руку с тумбочки уберите!
Руки должны быть на коленях. Сидишь так в напряжении и думаешь: скорей бы ночь, отстегнуть перину да лечь. Дня четыре мариновали. Потом стали регулярно вызывать. Полковник сначала вёл допрос, потом капитан. Был полный допрос в Хайларе, теперь здесь. Но процентов на пятьдесят в сравнении с хайларским меньше. Каждый день шёпотом на допрос приглашают, захожу, здороваюсь с полковником, он отвечает на приветствие.
Дело моё приподнял над столом:
– Скажите, а иначе не могло быть?
– Это с моих слов записано, – отвечаю, – это я лично говорил.
Записи хайларские заметные. Географические карты смершевцы разрезали, может быть, трофейные японские, с одной стороны писали. Бумага толстая.
Полковник в записи смотрит, допрос ведёт, пометки делает.
Задаёт вопрос:
– Вы были настроены против советской власти в Маньчжурии. Мы вас выпустим, а вы начнёте свою агитацию в Советском Союзе.
– Позвольте, – говорю, – вы меня выпустите, пожалуйста, и посмотрите, последите за мной. Никогда я не был против советской власти. Как это я против своей родины? Раз народ выбрал эту власть, я тоже из народа. У меня мама в Советский Союз уехала, выйду из лагеря, найду её, папу приглашу из Китая, вместе будем жить.
А сам думал, может, и папа в лагере, и Женька.
Я ничего не знал о них, о маме…
В 1957-м в Омске пошел в серый дом, в КГБ. Один из наших земляков съездил к родственникам в Китай, погостил. Я прекрасно понимал, что я – особая статья, политический, но будь что будет. За мной уже не следили. А первые три месяца раз в неделю ходил отмечаться у офицера КГБ. Ещё он жив, однажды столкнулись на рынке. И слежка была… Как-то выхожу утром, автослесарем в первом пассажирском автохозяйстве работал, жили на Совхозной, перехожу через улицу и обратил внимание – по диагонали «бобик» стоит. На следующий утро выхожу, опять «бобик», номер вчерашний… Так несколько дней. Я не выдержал, что уж совсем за дурака держать, подошёл:
– Вы хотя бы номера меняйте…
И ведь стали менять…
С месяц слежка продолжалась… Зато, может, потом эта слежка мне на руку сыграла.
Трое нас одновременно обратилось в серый дом за разрешением поехать в гости в Китай. Один, как и я, отсидел по 58-й, ему отказали, мне разрешили. Может быть, в результате той самой проверки записали меня в благонадёжные… Как я обрадовался. С женой и дочерью разрешили. Дочь Наденька малютка совсем, девять месяцев.
Отец за двенадцать лет очень изменился. В моём представлении красивый, статный мужчина. В 1957-м ему и шестидесяти не исполнилось, а выглядел стариком. Седой… Нас встречал на вокзале едва ли не весь русский Хайлар. Да и китайцы. У дедушки моей супруги – Иннокентия Ивановича – управляющим был Ли Ян, китаец, он прознал, что Тата приезжает, километров сто пятьдесят проехал, чтобы повидаться…
Мы вышли из вагона… Папа стоит бледный. Как струна стройный, но седой-седой… У него были густые чёрные волосы. У меня густые, у него ещё больше, как литые… Поседел… Усох… Морщины… И бледный-бледный… Тата у меня дочь взяла… Мы с папой замерли друг против друга, два-три шага нас разделяют… Женька чуть сзади сбоку, дальше родственники, друзья, знакомые… Мы с папой будто не верим в происходящее, смотрим неотрывно он на меня, я на него… Тата рассказывала: долго-долго смотрели… Наконец бросились в объятья…
– Юра, Юрочка, сын! Какое счастье!
Тата Наденьку держит. Папа шагнул к ним и растерялся… Хочет взять внучку и не знает: можно ли? Наденька хорошенькая была, кудрявенькая, волосы русые… Папа наклонился, ручку Наденьке поцеловал… Одну, вторую… И вдруг начинает заваливаться на сторону… Сознание потерял… Мы с Женькой подхватили и в машину…
– Ты думаешь, легко сына потерять? – говорил. – Девять лет не знал, что и думать – живой, нет. Молился, конечно. Постоянно молился… Только маму нашу долго не мог «за упокой» поминать, хотелось верить: жива она, жива, уехала в Советский Союз.
У него был медальон, открываешь – в нём три маленькие фотографии, мамы, Женьки и моя.
Закатил нам встречу, друзей собрал. Все запасы вина из подвала выставил…
– Как получил твою весточку из лагеря, одним жил – надеждой на нашу встречу…
Три месяца мы побыли в Хайларе, в Харбин съездили… Была возможность продлить визу, консул давал полтора месяца. Папа просил:
– Поживите, Юра, когда ещё увидимся.
Но мне надоело.
Отец спрашивает:
– Как, Юра, живёшь в России, можно ли нам туда ехать?
Они уже подали документы в Австралию, ждали разрешения.
– Если, Юра, посоветуешь, сделаю изменение, начну оформляться на выезд в Россию, буду работать там.
Объяснил ему, что в Советском Союзе частной собственности нет, завести своё дело нельзя будет, только служащим работать.
Папа спрашивает:
– Ты не рекомендуешь?
Я оказался между двух огней. Если папа отказывается от Австралии, семье брата придётся переоформлять документы. Весь долгий путь проходить сначала. А они вещи вовсю пакуют. Два сундука на заказ сделали им китайцы. Добротные сундуки.
– Папа, я тебя с удовольствием возьму в Омск. Но я стану врагом жене брата и Женьке. Двое детей у него, малышей.
Племяннику было пять лет, а племяннице всего два годика. Сейчас у них в Австралии у самих по пятеро детей.
Брат присутствовал при разговоре, промолчал, ничего не сказал.
– Я буду счастливым человеком, – говорю, – мой дорогой папочка рядом со мной. Но будет ли тебе хорошо? В Советском Союзе условия совсем другие, чем здесь. Ты иначе воспитан, не так жил всю жизнь. В Австралии свобода. Что хочешь, то и делай, а не хочешь – ничего не делай. Никого не касается.
Полковнику в Свердловске, во внутренней тюрьме НКВД, с умыслом сказал:
– Если, конечно, отец и мать мои живы.
Надеялся, вдруг что-то скажет о них, вдруг ему известно, проговорится.
Полковник никак не отреагировал. Допросил, в камеру отправил. Там опять я обувь снял, босиком сижу. Натоплено, хорошо. Не лагерь.
Надеялся, очень надеялся: разберутся и освободят. Наконец полковник вызвал и объявил:
– Следствие окончено, вы опять поедете в лагерь.
Не утаил, прямо сказал, а то, бывало, везут, и не знаешь куда.
Из тюрьмы выводя, садят в воронок, я уже опытный, только бы, думаю, охранники у выхода не ударили в спину прикладом. Вовремя увернулся, вскользь задел плечо. Ух, как разозлился. Молодой, ретивый, кричит:
– Ну, в следующий раз, зековский раздолбанец, получишь!
Повезли нас в небольшой городок Нижнюю Туру, в восемнадцатом веке при Екатерине это был военный завод, потом под тюрьму здание приспособили. Стены крепостные. Можно атомную войну пережидать. Решётка на окне старинная, из четырёхгранных кованых прутьев. Сначала нас по одиночкам держали. Каморка, два шага туда, два обратно. Стены чудовищной толщины, потолок нависает, давит на тебя. Холодина… Несколько дней подержали и в общую камеру перевели, семьдесят человек нас, «китайцев», собрали вместе. И как раз Пасха. Кто-то пасхалию помнил, объявил:
– Ребята, сегодня Пасха Господня!
И запел тропарь. Все подхватили:
Христос воскресе из мертвых,
смертию смерть поправ
и сущим во гробех живот даровав…
Камера огромная. Потолки сводчатые. Как в депо железнодорожном… И акустика – загудело всё:
Христос воскресе из мертвых…
смертию смерть поправ
С каждым разом мощнее и мощнее… Я басом, а был такой Лямин, с дочкой его долго мы потом переписывались, сам рано умер, у него красивый тенор, в церковном хоре в Свято-Никольской церкви в Хайларе пел… Раннее утро, а мы поём:
и сущим во гробех живот даровав…
Минут двадцать гремел хор на всю тюрьму…
Вдруг лязг железа… Там столько замков, засовов, крюков… Распахивается дверь. Человек двадцать вваливаются в полной решимости изметелить нас. И за ними ещё теснятся охранники. Задние передних толкают… А мы поём во всё горло. Они молча встали перед нами. Потом начали спрашивать:
– А что вы поёте? Зачем? Что такое? Почему поёте?
Они даже не знали, что Пасха, поём тропарь. Бурундуки… Все конвои в тюрьмах, лагерях были начинены малограмотными…
В этой тюрьме объявили мне, что я осуждён по статье 58–2, то есть – буржуазный националист и сепаратист. И только в год освобождения сказали, что у меня статья 58–4, то есть – агент мировой буржуазии.
Из этой тюрьмы отправили в Речлаг, особый лагерь № 6, уголёк добывать. Километров двадцать от Воркуты, 14-я шахта. Были ещё поблизости 12-я и 16-я. А всего в Речлаге было больше десяти шахт. Главный инженер на нашей шахте Пластинина, красивая женщина. Утром нас гонят, ещё рано-рано, она уже идёт на работу, а ноги колесом, будто в кавалерии выросла. Но лицо красивое… Наверное, умерла уже…
Зимой на шахту из лагеря ведут, с километр идти, дорогу занесёт за ночь. Инвалидов перед нами прогонят, те дорогу немножко расчистят… Потом мы… Троса стальные натянуты, чтоб не сбиться в темноте в пургу. Касаешься его локтем… Конвой спереди и сзади… Пурга, буря как разыграется. Ветер, снег, морозяка градусов под пятьдесят! Всё равно гонят. Приходим на шахту, там проверяют – у кого носы, щёки обморожены. Оттираешь потом снегом.
Защищаясь от ветра с морозом, уши у шапки завяжешь, на лицо тряпочку, под шапку концы заправишь, одни глаза открыты. Брови, пока идёшь, обледенеют, коркой покроются. На шахте скажу:
– Облысеют от мороза брови!
– Не боись! – ребята смеются.
И уже не знаешь, что лучше – вот так вот мучиться или в яму угодить, что у дороги слева, как на шахту идти, выкопана. Огромная яма. Всю зиму в неё каждый день по несколько человек кидают. И летом пополняется.
Похороны надо было видеть. Обычно знаешь, из какого барака выносить будут. Бывает, пойдёшь посмотреть. В качестве похоронных дрог одноосная арба-тележка. Один человек впереди впрягается, другой сзади толкает. Везут покойника к вахте. Тот абсолютно голый, циновкой закрыт. Японский мешок из-под сахара распороли, сахар мелкий, как мука-пудра. Так сказать – покрывало в последний путь. К вахте привезли, оттуда надзиратель выходит. С увесистым молотком в руке. Откинул циновку, посмотрел на труп и молотком в лоб как даст-даст! Не заплачет ли покойник, не закричит ли дурниной? Нет, молчит как рыба – порядок, можно в яму… Ударная контрольная проверка на случай: вдруг задумал зек хитроумный побег, как в «Графе Монтекристо» у Дюма.
Начальство с нас требовало: « Давайте норму!» Мы в ответ: «Кормите, будем выполнять» – «Ага, а вы убежите».
Куда убежим? В яму, предварительно получив последний привет молотком по лбу.
Забор в лагере метра четыре с половиной или пять, не меньше. Сосну валят, вершинку отпиливают, ошкуривают, такие болванки-кругляки друг к другу ставят, а сверху три ряда колючей проволоки. Что мы, волшебники, перелезть через такую преграду? Перед забором предзонник – мёртвая зона шириной четыре метра. Перепахана, перекопана, и всё время ухаживают за ней те, кто в лагере сидит, за зону на работу не ходит, они граблями разравнивают, комочки разбивают. Помню двух мостостроителей из Ташкента. Пожилые, оба седые-седые. По десятке сначала дали, мерка такая в тридцатые годы была, отсидели, думали: всё – домой. Им объявляют: сидеть до особого распоряжения. После этого мостостроители окончательно побелели. Что интересно, не разъединяли их. Вместе из лагеря в лагерь кочевали. Боже, сколько замечательных людей перед глазами прошло. Как скажут, за что посадили… Эти же мостостроители… Праздновали сдачу нового моста, открывали шампанское, струя как даст… И в портрет Ленина… Всех, кто был за столом, арестовали…
Мостостроители – фитили оба. Только и могли работать – предзонник граблями разравнивать… А у охранников на вышках «шмайсеры», как швейные машинки строчат…
Но воры перескакивали через забор. Раз случай. Привезли бытовых, до этого была одна 58-я, потом решили разбавлять бытовиками – блатными. Они издевались над нами, обворовывали, унижали. И всё с согласия начальства. Это ворьё, убийцы, нелюди считались социально-близкими советскому строю, а мы – враги. Пришёл этап с блатными, они не работают, ему западло лопату в руку брать, а начальство попустительствует. Вор в законе приходит с этапом, заявляет начальнику лагеря:
– Начальничек, я – Ленинградский Интеллигент, вор в законе, чтобы жратва была, мой Петюнчик придёт со своей кастрюлькой… А если что, знай: твой забор ерунда, тебя и дома достану.
Вывески у них были: Ленинградский Интеллигент или какой-нибудь Московский Бродяга…
Раз начальник не послушался. Не наш, в другом лагере. Воры в законе тому начальнику сказали, чтобы Петюнчикам выдавали черпачок побольше да погуще. У каждого вора в законе в прислужниках малолетки-заключенные. Начальник наплевал на их условия.
– У меня, – говорит, – свои законы.
Они:
– Посмотрим на твои законы.
Петюнчик или другой кто из ворья проскочил через забор и зарезал начальника лагеря.
В нашем бараке у вора в законе хлеб кто-то украл. Он глазами повёл, на одного осетина указал:
– Ты сожрал!
Тот начал клясться:
– Не я!
Бесполезно, приговор вынесен. К осетину подходят двое, на пол бросили, доску из вагонки двухметровую вынимают, под подбородок ставят и на горло торцом надавили. Из носа, из ушей кровь… И никого не наказали за убийство. А осетин взял хлеб или кто… Зато наглядная акция возмездия в назидание другим проведена.
К ворам в законе приезжали какие-то деятели – хорошо одетые, представительные – им давали свидание. Поговаривали – те же воры и приезжали. Поддерживали друг друга. Это были идолы лагерные. Я с одним работал. Я был банщиком, а он, конечно, ничего не делал, палец о палец не ударит, но любил поговорить. Уважительно ко мне относился. Чуть не каждый день называл свой адрес, на улице Подлужной в Казани жил.
– Жору Казанского там каждая собака знает!
Дескать, освободишься, ко мне обязательно приезжай, я тебя озолочу и девками обеспечу всякими-разными: татарки, русские… Ещё любил рассказывать о своих подвигах, как милиционеров с носом оставлял.
– Я в переднюю дверь трамвая на ходу заскочил, чекист – в заднюю. Трамвай под уклон несётся, скорость бешеная, чекист ко мне сквозь народ продирается, рад, гад, что сейчас сграбастает! Лыбится, как же – поймал меня! Хрен тебе! Я как спрыгну, аж подошвы у сапог отлетели… А чекист зассал… Я ходыля по дворам…
Был случай в нашем лагере. Воры в законе в карты играли. Делали карты из газет. Мокрый хлеб через тряпку продавливают. Хлеб серый, а на выходе после тряпки белая масса. Ей карты клеили из газетных полосок. Случалось – как сейчас говорят, «чтоб адреналин пёр» – жизнь охранников на кон ставили. Один проиграл начальника лагеря. Тот жил в посёлке, самый красивый дом. В снегопад вор перелез через этот чудовищный забор, проник в дом начальника лагеря и его же ножом убил. Пришёл на вахту и сказал: я зарезал начальника. Увезли. Охрану сменили. Месяц прошёл, снова сменили.
Но ни один политический у нас не убежал. Ни один. И ни одного с 58-й статьёй не освобождали. Никого. Я первым оказался. Но об этом позже.
Если вернуться к похоронам, охранник приложится к покойнику, благословит на предание земле, молоток в карман сунет. Большой такой карман. И достаёт из другого фанерку, грубо вырубленную топором, у неё может быть и три угла, и шесть, и восемь. Для кого стараться? Поплюёт на химический карандаш, номер покойника напишет на фанерке и к большому пальцу ноги привяжет.
Спрашивается, кому этот номер нужен? Кому? Господу Богу? Ведь в общую могилу свалят. Однако формально не безымянным зека похоронили.
Охранник свою функцию исполнил, открывают первые лагерные ворота, извозчики арбу с покойником вывозят, ставят перед наружными воротами, возвращаются в лагерь. Внутренние ворота закрываются. Открываются наружные, другой надзиратель смотрит, кого привезли, но в лоб молотком больше не проверяет на побег. Затем расконвоированные краткосрочные зеки арбу-тележку тащат к яме, и сваливают покойника. Так сказать – предали земле. Ещё один упокоился. Летом яму с трупами землёй забросают. А на зиму новую заготовят…
Если летом зек умирал, его сразу закапывали. На другой день нас ведут на шахту, могильную землю травка опушила, на могилах хорошо росла, и, смотришь, плотный стебелёк с утолщением на конце выстрелил. Стрелкой возвышается над зеленью. Обратно идёшь – цветок распустился. Природа торопилась сыграть свою песню за короткое северное лето. А зимой снег, всё снегом завалено и куропаток полно белых. Абсолютно белые, на снегу различаешь только по глазам, и когда ходят, шевелятся.
В нашем особом лагере много немцев сидело, латышей, эстонцев, литовцев. А жизнь такая, что всю дорогу строем. Утром строем в столовую, строем на шахту, строем с шахты, снова строем в столовую. Из столовой – в барак. Лишь вечером наступало нестроевое время. Личное. Но строгий приказ – в чужой барак ни ногой, нечего по территории лагеря шариться. Самый дальний разрешённый зеку маршрут – в туалет. На ближайшие четыре барака огромный дощатый туалет и дыры как обширная прорубь… Пакость делали, чтобы человек туда упал. Огромные дыры, вот и целишься. Если есть чем. За неделю один раз накопится… Потом и на туалет ограничения ввели. За год до моего освобождения установили порядок: конвой в восемь вечера барак закрывает снаружи, перед этим дневальные заносили деревянную парашу. Всего-ничего времени на личную жизнь оставалось – из столовой привели и только лишь до восьми часов можешь на улицу выскочить, в туалет сбегать, покурить, если повезло разжиться куревом, потом закрывают барак…
Утром подъём, хлеб раздали… В столовой у каждого барака своё время. Смена на шахту полторы или две тысячи зеков. Надо накормить. Пока до столовой дошёл, хлеб уже съел. А там глиняные горшки, туда бац черпачок, пол-литра мути какой-то. Попадают шкварочки, крупинки гречки, перловки; овсяную не давали ни разу. Выпил и полдня работаешь. В обед черпак побольше – семьсот граммов. Хлеба нет, разве утерпишь, разве сохранишь, а значит, жди до вечера, когда будет ещё один кусочек… А ночью, бывало, хлеб приснится, ешь его от пуза во сне… Да от этого хлеба не растолстеешь – худой, тощий, ляжек нет, кости да кожа. И вокруг такие же персонажи…
Сытно накормить могли в чрезвычайных ситуациях. Это ещё до забастовки было. Расскажу потом о ней. Пришли утром в столовую, а кухня не кормит. К нам в лагерь уже подмешивали блатных. В тот раз накануне днём пришёл этап. В нём авторитетов, воров в законе, семь человек, и прихлебателей полно. Воры в законе потребовали:
– Начальничек, ты нас корми, что сами хаваете! Петюнчики придут, им черпачок для нас побольше, да повкуснее!
Утром мы приходим в столовую, а там ночью или под утро резня прошла. Шестнадцать человек, семь поваров, плюс кто при кухне, убили. Столовыми ножами порезали. Всё залито кровью. Десять блатных пришли на кухню, повара, наверное, и не сопротивлялись. Чем повара не потрафили ворам, не знаю. Или начальник лагеря не отдал команды кормить воров?
Начальник утром к нам прибегает:
– Успокойтесь, голодными не останетесь! Я отдал приказ, привезут военный паёк.
– Жрать хотим! – возмущаемся мы из разных углов. – Голодными на работу не выйдем!
– Скоро привезут, потерпите! Обязательно завтрак будет!
Не обманул. Пришло несколько грузовиков с сухим пайком. А там бочковая селёдка! Жирная тихоокеанская селёдка… Какой показалась необыкновенной! Царский деликатес. Едим, возбуждённые… Аромат, вкус, мясо… Забыли, что оно такое – настоящая еда. На завтрак каждому по селёдке дали, хорошему куску хлеба! И мясную тушёнку привезли. Американскую, что по ленд-лизу, она хранилась на Крайнем Севере. Достали из неприкосновенного запаса для зеков.