Так, приближаясь к двери, он печалился, попутно (и не в первый раз) о горькой судьбине братанов-тамплиеров – самый загадочный средневековый орден рыцарей за те дремуче-тёмные века.
13-го, в пятницу, их всем гамбузом арестовали, пытали, заставили оговорить самих себя и жгли за это на кострах без малейшей презумпции. Кто выжил – ушли в подполье, стали масонами и теперь заведуют всемирной банковской системой…
Выныривая из мрака средневековья к яркому свету лампы паскуд-следоватей из-под окна, он потянулся к дверной ручке, но какое-то двадцать шестое чувство заставило его вдруг обернуться и отбить метнутый ему вслед томагавк (в виде подушки с наволочкой) на койку сожительницы справа.
Томка стояла возле подоконника как есть, без утайки. Голяком, однако в тапках – одна ступня упрятана для сокровенности, вторая для загадки.
– Смотри, – сказала Томка многообещающе, – пожалеешь…
– Да ладна, чё ты так уже, в натуре… Выйду хотя бы тамплиеров предупрежу…
* * *
Комплектующая #7: Горевание Прощания
Колкий блеск солнца в морозных узорах белесой наледи по стеклу окошка делал холод в хате ещё пронзительней и крепче, аж так прям и тиснет. Зажмурившись поплотнее, Юля крутнулась под косматой овчиной старого кожуха—остался от отца ещё—лицом к стене, уплыть обратно в сон, покуда мать не кличет подниматься.
Тогда уж Юля скинет кожух насторону, опустит ноги с кровати на головки обрезанных по щиколотку валенок – вытянуть вязанные ею носки, натянет их, обуется, и по твёрдой глине земляного пола хаты пойдёт к рукомойнику под зеркальцем на стене, умыться студёной водой и расчесать свою русую стрижку, как у той комсомолки в довоенной кинокартине.
А дальше уж покатит каждодневный круг хлопот по хозяйству и хатних дел – затопить печку, кочергой сдвинуть плоские кольца в её верхе, чтоб дно чёрного чугунка зашло пониже, до красно-жёлтых всплесков пламени в топке и—как согреется вода для телушки—ухватом вытащить его на край, бо́льшее кольцо сдвинуть обратно, а поменьшавший круг разгулявшегося в печи огня покрыть почернелым от сажи низом чайника, начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодезя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, аж стоит, как те большие листы картона с правилами и примерами, что вешали на классную доску в школе, но в тепле обмякнет и станет как раз для глажки тяжеленным утюгом, в который надо засыпать живые угольки из печи, что мреют в ней после утренней протопки той парой измельчённых полешек; покуда мать выгребает навоз у телушки и тюкает в сарае топором дрова на весь день и на завтрашнее утро.
Стирали они вчера вдвоём, у ночвах возле проруби на речке, сперва золой натирали заместо довоенного мыла, но, когда прополощешь раза два, чисто получается, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку – одна стирает, другая свои руки греет, об себя, под телогрейкой.
А после обеда Юля достанет полотно, иголку и продолжит вышиванку начатого рушника…
Но этот день не стал таким же, как все дни. В дверь хаты кто-то начал колотить, загрюкал, ну прям как скаженный, и дядька Митяй—а кто ж то ещё-то мог быть, пьяный с утра до самой ночи—загукал дурным голосом:
– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!
Мать пошла в калидорчик глянуть шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, замер у неё в руке.
Мать скоро вернулась, насупив брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы Юли отвечала только: «Та скорей же ж, скорей!»
Она собрала оставшиеся с вечера пару варёных картошек, необлупленных, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли и завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.
Всё это мать уложила в холщовый мешочек на столе, добавила туда один целый хлеб, а потом обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери и – зарыдала:
– Божечки! Божечки!
Юля—хоть всё ещё не знала почему—тоже зашлась плачем, что приходит сам собой из времён необозримо давних, девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, хозар, до княжьих дружин, до Золотой Орды:
– Мамонька! Ро́дная!
Дядька Митяй ввалился из калидорчика:
– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!
Возле ворот развалившихся ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро́звальни. Мухортый мерин дядьки Митяя косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях. Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды и слипся в длинные белые перья сбегавшие вниз ему до брюха и по ногам.
В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.
Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад – вдоль борозд продавленных полозьями в снегу по обе стороны от вмятин копыт Мухортого. Сугробы вокруг следа белели ярче, чем светлая повязка на чёрном рукаве Юрка, окольцованном плотным тыном готического шрифта.
Карабин, уложенный вдоль кузова саней, делил его надвое.
Юля села спиной к оружию, лицом к матери, что стояла хватаясь за косую жердь столбика ворот завалившегося ещё с осени, а в другую руку собрала углы головного платка стянутого в слабый узел под подбородком и прижимала их ко рту. Голова её покачивалась над плечами ватника, слёзы сбегали в зажавшую рот холстину, через которую пробивались стонущие рыдания, но она уже никого не звала.
Дядька Митяй разобрал вожжи и бухнулся в кузов:
– Ння! Пшол!
Мухортый налёг и зашагал…
До войны жить было так же голодно, но хорошо. И мыло было до войны. Иногда.
До войны Юля любила Юрка, хотя он старшеклассник. Любила даже больше, чем Любовь Орлова своего хлопца в кинокартине «Волга-Волга».
Но никому про то не говорила, потому что Юрко уже любил Ганю из своего класса.
Он был такой высокий, красивый и лицо такое чистое под чёрными кудрями, а кроме комсомольского носил много разных других значков, рядочком. Там и тот, где самолёт сверху, над звездой и ружьями, и даже один с парашютом, потому что Юрко собирался поступать в бронетанковое училище, а когда они со школой ездили в город, он прыгнул в парке с парашютной вышки. Не боялся совсем.
До войны хорошо было, хотя иногда тоже страшно. Когда из города приехала машина с чекистами НКВД забирать председателя сельсовета.
Да страшно, но хотя бы понятно было, потому что потом, когда его увезли, директор школы построил всех учеников их села и рассказал, что председатель Михальчук ещё в Гражданскую войну, которая совсем давно была, ещё до рождения Юли, на службе в Конной Армии товарища Будённого, завербовался в разведку имперлизма и им тоже стал служить, как последний враг народа.
А через день, во время урока истории, директор зашёл в Юлин класс и сказал всем открыть учебники на странице с маршалом Тухачевским, взять ручки и закалякать его портрет чернилами, потому что он тоже агент и враг.
И опять стало страшно, хотя уже и понятно… Но потом перья ручек, одно за другим, зацокали в донышки чернильниц…
Однако председатель Михальчук не последним врагом в их селе оказался и через месяц опять приезжала машина из города и забрала Петра Ивановича, директора школы, тоже.
Тогда директором стала молодая учительница начальных классов, Софья Онисимовна.
Она не говорила кого-нибудь калякать, а только сказала всю историю вынести во двор, потому что слишком много врагов развелося.
Опять стало страшно. Понятно, но страшно.
Там сложили костёр, не такой высокий, как на Ивана Купала, и через него никто не прыгал, потому что же день вокруг.
Софье Онисимовне дым зашёл в глаза, она тёрла их платком и говорила, что это ничего и что в будущий год привезут новые учебники истории.
Но в будущий год уже была война и сделала всё совсем непонятным и страшным…
Наши так быстро отступили, что Юрка не успели забрать в бронетанковое училище.
А Немцы в село даже и не зашли, они проехали мимо – в город.
В лесу остались прятаться наши, двое с ружьями, а у одного автомат. Они вовремя отступить не успели и начали жить там, как партизаны.
Юля слышала в разговорах женщин, что они втроём даже землянку партизанскую выкопали для житья в лесу, только никто не знает где.
Партизаны голодные были, ходили по сёлам и просили соль, муку. У тётки Мотри один раз они выпросили подсвинка за наручные часы. Зачем ей часы? Но взяла, и подсвинка дала – она добрая…
Но в другой раз тётка Мотря была не дома и они втащили Ганю в сарай, а там снасильничали. Втроём.
Юрко на дальнем поле картошку копал, а когда вечером прибежал в хату Гани, та сидела как неживая. Мать её накричала на Юрка, из хаты выгнала.
Он наутро своего Джульбарса взял, с чёрной мордой, которого завёл когда хотел пограничником Коцюбой стать, ещё до бронетанкового, и – в лес ушёл.
Вернулся через два дня с автоматом и с мешком. Джульбарса возле хаты привязал и пошёл Ганю проведать. Она как раз во дворе сидела.
Он когда из мешка три головы высыпал, Ганя страшно закричала, упала на землю и плачет, плачет.
Юрко над ней встал и спрашивает: «Эти?»
А она ж только плачет, лицо в землю жмёт.
Наклонился он, за волосы от земли оторвал: «Эти?»
Она глянула и покивала, молча. Та и больше уже не плакала.
Он те головы у мешок, как вилки капусты, поскладывал, на плечо закинул и – ушёл со двора.
А Ганя в ту ночь в том сарае повесилась…
Очень страшно с тех пор Юле и совсем ничего не понятно. Теперь нет уже наших, нет ваших и кто угодно снасильничать может в сарае, который Юрко потом спалил. Молча.
Такого любить не получается, кто так тяжко, так страшно молчит. Постоянно.
Его все боятся, даже Немцы, что приезжали выдать ему белую повязку Schutzmann, потому что же не понять что у человека в голове, если молчит постоянно.
И чёрных кудрей на голове не осталось, а только короткие волосы, совсем белые от седины. Лицом чёрный стал, будто пламенем опалился или копоть въелась от сарая сожжённого. Молча.
Он даже с отцом не говорит, которого Немцы из-за него старостой села назначили.
Вот с тех пор дядька Митяй и запил. Беспробудно.
– Ння! Пшол, Мухортый! Мать твою!.
* * *
Комплектующая #8: Неприятие Поведения
эпиграф:
«ну ладна – проехали!»
(бормотнул паровоз Анне Карениной)
Если бы киты могли дотягиваться ластой до ласты, они бы тоже стали венцом природы, потому что скелет их ласты не сразу отличишь от кисти человека, до того изумительно совпадают—один к одному—по своему строению, то есть, если в размеры не вникать.
Однако вот не достают заразы, по причине удалённости расположения одной ласты от второй, в остальном сложении скелета. Поэтому киты лишены возможности развить в себе способность забивать косяк. Не дотягиваются, ни правая до левой, ни наоборот. И это приводит к тому, что несмотря на изумительную подходящесть структуры в ласте, киты всю жизнь вынуждены тащиться на одном только планктоне. Что, кстати, жаль, а то могли бы стать человеку братьями по разуму…
Ласкающе доброжелательным взглядом он обвёл аккуратный холмик зеленовато-бурой смеси дряни с папиросным табаком по центру левой ладони, чуть южнее бугров Венеры, и – приступил к процессу забивания сноровисто, но нежно… как там в той песне? «…и когда летал Экзюпери…» который, кстати, Сэнт-, но приставочку-то отчикнули, чтоб не выпячивал свой аристократизм, а шагал как все – левым маршем, к тому же не влезала она в размер строки… или всё же из соображений Научного Атеизма? «Сэнт», как никак, «Святой» на многих Западно-Европейских языках … да но а его за что к Святым подшили?. хорошо летал, видать, авиатор этот… или вот эта вот, улётная тоже: «Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом – у нас ещё в запасе…» и сразу так и тянет зачислиться в Отряд Космонавтов… а вот интересно, а они ну пока там, пока на орбите… нет! в невесомости всё разлетится, без гравитации забить не получается и там, наверху, никакая ласта не выручит…
С заботливой осмотрительностью, готовый продукт складируется во внутренний карман, нагрудный слева. Впрочем лево-право достаточно скользкая почва, всё относительно, зависит от точки отсчёта исходного ракурса воззрения. Если посмотреть на Пизанскую Башню с запада, то она клонится вправо, а когда с востока подойдёшь – у неё явно левый уклон. Так что сено-солома не отражают полной картины мира с высоты птичьего полёта, только правильная травка обеспечит научную достоверность подхода…
По аэродинамической трубе коридора вдоль рядов герметично задраенных дверей, он достиг лестничной клетки и как челнок—туда-сюда, но каждый поворот уже одним уровнем ниже—снизошёл на стартовую площадку вестибюля общаги, чтобы через шлюз входного тамбура совершить выход на пыль тропинок далёких планет вечернего парка…
От Почтового Офиса рядом с Музеем, неспешно променадным темпом, я направился вдоль улицы Синего Кабана с тем, чтобы обогнув Картинную Галерею Церкви Христа по левую руку, достичь точки слияния Синего Кабана (вообще-то я толерантный, но всё как-то спокойнее, что он не голубой) с улицами Короля Эдварда и Ориел, а затем, избрав из них вторую, выйти на угол, где её сменяет улица Мертон-Стрит.
Такой достаточно неторопливой и несколько степенной, отчасти, походкой (незначительная неприятность по ходу следования почти нисколько не сказалась на полной достоинства манере моего продвижения), я прошагал до самого её конца, а уже выйдя на Хай-Стрит свернул налево.
Следующим пересечением городских транспортных артерий оказался угол Логик-Лэйн, рядом с которым, под уличным столбом напротив импозантного фронтона Колледжа Королевы с его тремя мраморными фигурами над краем крыши, я различил своего визави для предстоящего нам тет-а-тета в его обычном убранстве: полумакинтош из шотландского тартана в клетку клана МакГвайров, тёмно-серый твид бриджей заправленных в жёлтые краги телячьей кожи поверх таких же башмаков, суконная шапка с длинным округлым козырьком и отворотами наушников завязанных на темени головного убора, который не озадачит любая выходка столь переменчивой, на берегах нашего туманного Альбиона, погоды.
Его неизменная спутница—курительная трубка с крутогнутым стаммелем—создавала неизменно восточную ауру под его неизменно орлиным носом.
– Добрый вечер, Ватсон, – приветствовал он меня. – Вам стоило бы подать иск против той дамы с собачкой на Мертон-Стрит.
Мне пришлось бороться с бурным приливом нахлынувшего, как всегда в подобных случаях, изумления:
– Однако это уже слишком чересчур и как такое вообще возможно? Не следовали же вы за мной как принято у филёров-шпиков на службе Третьего отделения Царской охранки?
– В этом нет надобности, друг мой. Кустики вокруг Колледжа Мертона излюбленное место собачников для выгулки их сук и кобелей, а прорехи, явно недавнего происхождения, в ткани ваших новых панталонов на высоте лодыжек – свидетельство тому, что тварь, напавшая на вас, не отличалась ни ростом, ни шириной челюсти и, следовательно, мопс… нет, прошу извинить, пятно мочи на второй вашей штанине, для мопса чуть высоковато, значит задравший ножку пёсик, любимчик дамы в синем, был – чихуахуа.
– Поразительно! Но как вы угадали цвет её кринолина?
– Вы же не станете утверждать, будто синий зонт у вас в руках—для обороны от возможных нападений дальнейших псов—вам подарила женщина в зелёном?. Однако что дороже – зонт или штаны?. На вашем месте стоит призадуматься об иске на возмещение ущерба…
Не дожидаясь пока с меня схлынет очередная волна ошеломлённости, он зашагал вдоль Хай-Стрит, минуя Колледж Университета и угол Мэгпай-Лэйн, а вскоре остановился снова и, что симптоматично, опять таки у столба, но на этот раз через дорогу от Церкви Святой Девы Марии, на беломраморном теле которой, поверх церковных врат, до сих пор темнеют жестокие засосы от пуль «железнобоких» вояк Оливера Кромвеля; слишком далёкие от эстетического наслаждения искусством скульптуры, протестанты устроили тут пальбу в 1649 году.
– Итак, милый Ватсон, мы с вами на месте чудовищного преступления, не так ли?.
Мне в который раз пришлось впадать в удивление, ведь именно по этому поводу и посылал я телеграмму в Лондон на Бейкер-Стрит, а беспрепятственность кровообращения в моих жилах до сих пор не приходила в норму из-за шока вызванного хладнокровным убийством средь бела дня, свидетелем которого невольно пришлось стать и мне.
Не дожидаясь от меня обычных «но как возможно?» или «скажите мне на милость!.», он пояснил:
– Элементарно, Ватсон, вы телеграммой назначили мне встречу на Хай-Стрит, а некоторые «бобби» на службе Её Величеству несут её не слишком добросовестно.
Загубник вынутой изо рта трубки развернулся в направлении обрывка привязанной к столбу ленточки из тех, которыми Скотланд-Ярд огораживает акры грунта либо мостовой для сбора окурков и, если повезёт, улик.
– Запах лосьона для бритья и свежий порез на вашей правой щеке дедуктивно гласят, что сидели вы как раз вон там. – Трубка махнула в сторону широкого стекла парикмахерской. – Продолжите, пожалуйста…
– Всё произошло так неожиданно… Ударил колокол на церкви, я взглянул через витрину, тот человек открыл вдруг рот и – рухнул с тесаком в спине, а позади, как продолжение, стоял такой же, те же усы и котелок, эффект «матрёшки», знаете ли, просто жуть берёт… Убийца взглянул на жертву у себя под ногами, перекрестился, переступил, сел на велосипед и – не спеша, укатил. Вот, собственно, и всё…
– Негусто, но в наблюдательности вам не откажешь. Крестился как? Слева направо или наоборот?
– По католически, сперва на левое плечо.
– А потом? Большой палец не поцеловал над трупом?
– Нет. Определённо нет. Сел и – уехал.
– Хм… Значит – не итальянец. А вас когда порезали – до или уже потом?
– Можно сказать – совместно, цирюльник в сторону как раз шагнул за квасцами для обработки раны, иначе я бы этого всего не видел.
– Выходит, события разворачивались по ходу бритья?. Вы сидели в кресле и, следовательно, в зеркале вам не видно было поведение покойника на тротуаре – подёргался он или же сразу отошёл. А тот, как вы сказали, двойник, его ногами не пинал?
– Нет! И пальцев тоже не целовал, перекрестился и начал крутить педали!.
– Это хорошо, значит профессионал, с их контингентом – легче… Любитель, знаете ли, таких финтов может накуролесить, что и сам сэр Конан Дойл концов не разберёт, а затем всё валит на состояние аффекта, не сэр, конечно, а преступник… И знаете что, Ватсон? Вам непременно следует встряхнуться, так сказать, смахнуть пыль грустных впечатлений не самого удачного дня. Ну так не посетить ли нам варьете?
Он оживлённо потирал руки, а я, давно привыкший к подобным перепадам настроения у моего не вполне объяснимого друга (чаще всего перед тем как в очередной раз за день приступит забивать свою знаменитую трубку или когда миссис Хадсон, наша квартирная хозяйка, приносила ему горчайшее пойло чёрного цвета по рецепту, как он утверждал, его шотландской бабушки, но для непривычного Британского вкуса напиток, позволю себе заметить, слишком экзотичный).
Поэтому я возражать не стал и зашагал, подстраиваясь под его энергическую походку, в сторону Квин-Стрит и дальше, мимо Колледжа Св. Петра, на Джордж-Стрит, где в одном из пабов рядом с рынком уже шло упомянутое им представление…
Однако, проигнорировав свободные места за столиками зала, мой гид-экскурсовод предпочёл отдельный кабинет в глубине заведения, где он заказал две чашки обычного чая и принялся рассеянно помешивать его, когда мы остались одни.
– Сказать по чести, Ватсон, – задумчиво начал он, – порою меня удивляет ваша доверчивость тому, что вам кажется. Взять хотя бы сегодняшний случай, вам даны все карты в руки для его разгадки, однако вы предпочитаете идти на поводу иллюзорной видимости.
– О чём вы? – вспылил я сдержанно.
– Извольте сами видеть – вас бреют, за стеклом витрины раздаётся колокол, оповещая час дня пополудни, цирюльник режет вам щёку и отходит, чтобы не маячить за спиной, не загораживать вам вид на улицу и дать возможность стать свидетелем чудовищного по своей наглости, и леденяще тормозящего нормальное течение крови у вас в жилах, преступления, после чего преступник спокойно отъезжает налево по Хай-Стрит. Не сомневаюсь, что именно так звучали ваши показания полиции, в качестве главного свидетеля.
– Ну разумеется, я хотел помочь следствию.
– Что весьма похвально. Однако вы упустили из виду элементарный закон оптики о зеркальных отражениях. Подмигните себе в зеркале левым глазом и ваше отражение ответит вам своим п-р-а-в-ы-м.
Вот почему, как мне к-а-ж-е-т-с-я, бравые «бобби» Оксфорда, а также прибывшие им на подмогу следователи Скотланд-Ярда в данный момент опрашивают жителей в районе Ботанического Сада о господине в котелке, с усами и велосипедом, а может быть дошли уже и до Иффли-Роуд. Вы пустили их по ложному следу, милый доктор.
Мало того, что убийца уехал в сторону Почтового Офиса, он ещё и крестился по православному.
Меня так и подмывало снова вспылить, но в кабинете и от прежнего раза всё ещё было не продохнуть. Поэтому мне показалось предпочтительнее смолчать, пока мой лектор (справедливость требует предоставить ему данный титул даже в прославленном гнездилище и средоточии Британской науки и образования) неспешно раскуривал свою трубку, чарующий аромат которой доводил пылинки, и без того пребывавшие в хаотически Брауновском движении, выкаблучивать такое, что ни одна камаринская не взбрыкнёт.
– И вместе с тем, вы почти раскрыли дело своим замечанием о матрёшках. Вот именно! Вы, кстати, обратили внимание, что гастролирующая тут группа варьете именуют себя «Матрёшки Интернешнл»?
Дверь распахнулась, резко и без стука.
– А вот и ваш брадобрей, – объявил он упорно глядя в свою чашку чая и, всё же обернувшись к вошедшему, добавил, – у вас ус отклеился, господин Огарёфф.
– Спасибо, – отвечал вошедший, в котором, к своему изумлению я узнал цирюльника с Хай-Стрит. Он отодрал свои усы и принялся плевать в них, пытаясь вклеить, где и были, и бормоча «iob tvo you» на каком-то из Восточноевропейских языков… Из общего зала донеслись аплодисменты.
– Похоже велосипедист закончил своё выступление. Да, вот и он.
Дверь снова распахнулась и захлопнулась вслед за здоровым малым в цирковом трико и с револьвером системы Браунинга:
– Фаак йуу! – с акцентом, но доходчиво заявил вошедший.
– Zakroi past, – отвечал мой друг, чья поразительная способность к языкам, делала его заправским полиглотом, – glian nazad, рidor.
В дверях, откуда ни возьмись, толпился наряд «бобби» с дубинками и наручниками, а также пара сотрудников Скотланд-Ярда в штатском, торча двухствольными дулами Ланкастерских пистолетов.
Когда злоумышленников вывели, в кабинет вошёл субъект высокопоставленного вида.
– Нам чуть было не пришлось ждать, лорд Рандольф, – приветствовал его мой компаньон, – как леди Дженни? Оправилась от родов? «Таймз» писала, что мальчику дали имя Уинстон?
– Ближе к делу, – ответил небезызвестный лорд Рандольф Генри Спенсер-Ч., предводитель радикальной парламентской фракции партии тори, он же сотрудник министерства иностранных дел по щекотливым вопросам. – Как вам удалось докопаться?
– Случай не слишком сложный. О нём писали в утренних газетах, затем пришла телеграмма неоценимого доктора Ватсона, плюс чашка круто заваренного чая – миссис Хадсон умеет доводить до правильной кондиции.
– Да-да, в досье на Уайтхолл отмечены ваши привычки. Продолжайте.
– Мотивы объяснила фамилия убитого – Герцен. На протяжении десятилетий некий Герцен наводнял Россию подпольным журналом «Северная Звезда», который печатал в Англии на собственные средства. При нём жил его однокашник Огарёв. Между ними произошла ссора, по-видимому на почве ревности, и Огарёв сдал Герцена Царской охранке, которая прислала своего спец-агента под видом велосипедиста-циркача, а сегодня утром, на глазах доктора Ватсона из окна барбер-шопа «Огарёфф», владелец которого, кстати, племянник упомянутого Огарёва и, возможно, причина ревности, командировочный зарезал Герцена.
Вот, собственно, и всё о том, как Третье Отделение департамента полиции России сняло вопрос нелегального ввоза в их страну подрывной литературы.
– Не всё так просто, любезнейший, Российская полиция, как всегда, наломала дров. Грохнули Герцена, да не того!
(«O, Those Russians!» всплыла мне в память строка из композиции когда-то нашумевшей Германской группы «Чингиз-Хан»), пока мой друг и я с неослабным вниманием выслушивали доклад лорда тори.
– Покойный Герцен это – органист из Церкви Святой Девы Марии, иммигрант из Германии, еврей и родственник Карла Маркса, что ещё больше ущекочивает случай, тогда как журналист Герцен, потомок Немцев из России, жив-здоров и свой журнал переименовал в «Колокол» с подзаголовком «К топору зовите Русь!».
– Обычный мокрушный юмор Московии! – донеслось из пахучего клуба густого трубочного дыма.
– Исполнителей мы отправляем в Санкт-Петербург ближайшим пакетботом, в наручниках и сопровождении дип-курьера, а там пусть сами разбираются как им угодно, но дело придётся считаться нераскрытым.
– Гм-кхм! – многозначительно прокашлялся дым трубки.
– Хорошо, я понял. Ещё небольшая информация петитом. В проливе Ла-Манш патрульный катер береговой охраны Её Величества перехватил китайскую джонку с крупной партией опиума. Два ящика будут доставлены на Бейкер-Стрит, содержимое которых миссис Хадсон вольна использовать как специи для своих супов… А также!. Скотланд-Ярд отдаст негласное распоряжения полицейским участкам в небезызвестном районе Лондона игнорировать жалобы жильцов и граждан напоровшихся на звуки вашей атональной скрипки… Надеюсь, так достаточно щекотки?
– Три ящика специй.
– Два с половиной, надо же думать и о работниках министерств и ведомств Британского правительства…
И тут у меня поконал полный вылом, что мой когдатошний кумир дедукции скатился до меркантильно торгашеских пререканий, как будто тут аукцион Юкоса… а я-то, как дурак, ему ещё и про матрёшек подсказывал…
пойду-ка я лучше в общагу и распишу пульку в преферанс…
«сороковничек» со Славиком и Двойкой, хотя эти два сучонка сговорились играть «на лапу» и семафорят один другому в какую масть захаживать под меня…
наверняка ж нарвусь на «паровоз» и до субботы будет мне молочная диета: кефир и плюшки трёхразово в день…
да ну их нах!
пойду прямиком к Томке, раз её комната сегодня без сожительниц…
* * *
Комплектующая #9: Обретение Избавления
В этом вагоне было, наверно, девушек за тридцать. Юля всех не пересчитывала, но точно уж не меньше. И ещё два жестяных ведра в разных концах теплушки, оба с крышками, но поверх переднего, по ходу поезда, стояла ещё и кружка.
Нечистоты выносили на станциях. Кто-нибудь из тридцати, кому крикнет охранник в длинной серой шинели и покажет пальцем на ведро. Потом другая выходила со вторым, пустым ведром, потому что вода в нём быстро кончалась, между станциями. После чего конвоир задвигал широкую дверь в правой стене вагона и снаружи звякал, запирая, литой железный крюк… А за дощатыми стенами обездвиженного вагона вскрикивали паровозные гудки и тревожаще громыхали мимо тяжкие составы…
К товарному поезду из теплушек и пассажирского вагона охраны их привели общей колонной из бывшей городской школы, куда поддатый дядька Митяй и страшный своею немотой Юрко привезли сдать её и Тимоху.
В спортзале оказалось много молодёжи, но девушек больше. Потом туда же вошли два Немца в фуражках и какой-то человек в шляпе. Он покричал поздравления, что им повезло и они увидят мир и прекрасную Германию.
Хлопцев отделили и, раздельными группами, юноши и девушки прошли через две пустые комнаты на первом этаже для скорого медицинского осмотра, а откуда уже общей, но всё так же разделённой колонной пришли на вокзал, где, перед ближней к нему платформой, их ожидал пустой состав.
Человек в шляпе помогал конвоирам распределить молодёжь по теплушкам. Когда широкая дверь, погромыхивая, прокатилась поперёк входа, стало темно, не так, что совсем, из-за маленького окошечка высоко в углу, но очень темно.
Снаружи резко лязгнуло железо запора и кто-то из девушек громко заплакала… Это было позавчера.
С тех пор они всё ехали и ехали. Холодно было, но не чересчур, потому что надышали. Останавливались редко, но надолго. В окошко ничего не разглядеть—слишком высоко— а вокруг только стены из досок и такие же полки, чтобы лежать покатом.
Под полом вагона постукивали колёса: тадах!. тадах!. тадах!. и он пошатывал, туда-сюда. Душно было, но если окошко открыть, то уже слишком холодно. Некоторые девушки продолжали плакать, иногда, но уже потихоньку.
За один день все уже перезнакомились, кого как зовут, и они откуда. Кроме одной, с которой невозможно говорить. Она на всё молчала, а если что-то спросишь – улыбалась одним углом рта.
Иногда она и неспрошенной улыбалась. Точно так же, одной половиной. В стену смотрит и улыбается, молча. И почти никогда не ложилась, сидит и шатается вместе с вагоном – тадах!. тадах!.
Она не была глухонемой и слышала, когда к ней заговаривали, но что-то произнести в ответ, хотя бы что-нибудь, не получалось, горло перехватывало спазмой и язык не шевелился.
Да и нечего ей сказать этим девчонкам какой и сама она была полгода назад. В прошлой жизни. Имя? Иногда всплывало, но оно не её, а той девчонки жившей полгода тому.
Так что всё, что ей оставалось – это просто сидеть с краю настила общей полки, плечом в дощатую стенку, с ногами опущенными в пол, а вагон потряхивал её всю, пошатывал туда-сюда, вызывая неосмысленно животную реакция тела на ритмичные толчки пола – тадах!. тадах!.
Полгода назад отец её, парторг завода, сказал, что ей тоже надо выехать в эвакуацию. Как вожак комсомольской организации в рабочем коллективе на предприятия Всесоюзного значения, она целиком разделяла и поддерживала правильность такого решения…
Колонна эвакуируемых, которые сидели на своих сундучках и чемоданах в каждом кузове двенадцати грузовиков-полуторок, наряду с ящиками заводского архива и особо нужных инструментов производства, много часов продвигалась под жарким солнцем, когда вдруг над самой головой пронеслись пара самолётов безостановочно строча пулемётами и сбросили бомбу или две.
Люди кричали, прыгали за борта остановившихся машин. Она побежала тоже, а тут из-за деревьев выехали танки и тоже стреляли по метнувшейся вспять толпе, а потом начали опрокидывать и подминать под себя грузовики на дороги.
Она лежала в поле, где перед этим споткнулась и упала, а танки её не заметили, когда пролязгали мимо к дороге с колонной, которая не смогла вывезти завод в эвакуацию…