Белов пришел к Никите только вечером. Он был хмур, озабочен и все время кусал костяшки пальцев. Саша давно пытался избавиться от этой несветской привычки, даже горчицей пальцы мазал, но в минуту раздражения или тревоги опять забывался и обкусывал суставы до крови.
– Сашка! Я ищу тебя два дня! Где ты был?
– Спроси лучше, где я не был.
– Это я знаю и так. Ты не был у меня. Что с Алешкой? Ты знаешь, что в театре был пожар? Может, Алексей в госпитале?
– Нет его в госпитале. Я узнавал. – Саша опустил глаза в пол. – И пожару никакого не было. Похоже, что Алеша сбежал.
– Час от часу не легче. Куда?
– Наверное, в Кронштадт, хотя, помнится, он говорил, что ему туда не нужно. – Саша виновато посмотрел на друга. – Это я во всем виноват. Мы уговорились бежать вдвоем…
– И оба в Кронштадт, в который вам не надо? Почему меня с собой не позвали? Может, мне тоже не надо в Кронштадт!
– Ах, Никита! Все так быстро и глупо получилось… Я наговорил Алешке всякого вздору, он поверил и… Я его подвел страшно, чудовищно!
Саша подпер рукой щеку и с горестным видом уставился на горящую свечу. Вот такая же свеча стояла на ее столике. Сколько раз она поменяла их за ночь? Две, три, пять? Когда Анастасия дунула на последний огарок и встала, чтобы закрыть окно, Саша с удивлением обнаружил, что уже светло, и услыхал, как где-то рядом запел петух.
Потом он бежал по предрассветным улицам, потом будил нищих на паперти Грузинской Богоматери: «Не видели здесь молодого человека? Миловидного, с родинкой на щеке, в синем камзоле?» Он обежал всю площадь, обошел торговые ряды, обшарил крестьянские обозы, что привезли на продажу в столицу дрова и овощи. Дома тонули в тумане, улицы были пусты, и только бродяги из подворотни подозрительно ощупывали глазами суетливого барчука. «О, женщины, крапивное племя! – шептал Александр, чуть не плача. – Вот так и гибнет из-за вас мужская дружба!»
Алексея он так и не нашел, а воскресенье и понедельник потратил на светскую болтовню, выспрашивая подробности субботнего представления. Все ахали и охали, актеры-де чуть не устроили пожар. Об Алексее он не услышал ни слова.
– А какого ты вздора Алешке наговорил?
Саша понял, что Никита уже третий раз повторяет свой вопрос.
– Я думал, что Котов его хочет арестовать по бестужевскому делу. Предчувствие у меня было такое. Понимаешь?
– Все верно, только дело это называют лопухинским. Так в Москве называют заговор против государыни. И к сожалению, предчувствие тебя не обмануло. Котов уже донос на Алешку написал.
– Правда? Так, значит, его действительно могли арестовать? – воскликнул Саша с неожиданным восторгом. – Оленев, ты снял груз с моей души.
– Один снял, другим нагрузил, – проворчал Никита.
В столовой Гаврила сервировал стол на две персоны. Молодой барин завел неукоснительный порядок – сколько человек в доме, столько и трапезничают. Гаврила знал счет хозяйским деньгам, а тут, прости господи, такая голытьба да дрань иногда приходит, и тоже – ставь прибор, бокалы. А этот Белов, франт франтом, а любит подхарчиться за чужой счет.
– Гаврила, принеси что-нибудь горькое, горло болит, – крикнул Никита и добавил, обращаясь к Саше: – Котов, между прочим, исчез, и писарь Фома Игнатьевич обещал завтра принести бумагу, то есть донос, в библиотеку. У тебя деньги есть?
Александр присвистнул.
– Вот и у меня эдак же! «В кошельке загнездилась паутина», как сказал поэт.
Волоча ноги и всем видом показывая недовольство, явился Гаврила с полосканьем в пузатом кувшинчике в одной руке и тазом в другой.
– Спасибо, поставь. Да принеси денежную книгу. – Никита старался говорить не то чтобы строго, а так, чтобы у камердинера даже мысль не появилась, что отказ возможен.
Гаврила, однако, решил, что только отказ и возможен. Он нахмурился, вытянул руки по швам и замер, укоризненно светя глазами в лицо барину. Не иначе как глаза Гаврилы обладали гипнотическим свойством, потому что Никита не выдержал взгляда, отвернулся.
– Сколько я тебе должен? – стараясь выглядеть непринужденным, спросил он.
– Нам вся школа должна, – проворчал Гаврила.
– Не школа, а я. Понимаешь? Я тебе должен. Скоро из Петербурга посылку пришлют, отдам тебе все до копейки.
– Нет у меня денег. Все на покупку компонентов извел.
– Гаврила, побойся Бога. Ты вчера лампадное масло носил в иконный ряд?
– Ну носил…
– Отдадут мне долги. Перед каникулами всегда отдают. А Маликову я подарил. Не помирать же ему с голоду. – Голос Никиты набирал громкость. – Я имею право подарить, я князь!
Камердинер молчал и не двигался с места.
– Гаврила, добром прошу… Ты мне надоел! Зря ты, ей-богу… Хоть я знаю, где мне взять деньги. Я тебя продам, а батюшке напишу, что ты колдун.
– Кхе… – Звук этот заменял Гавриле смех.
– Ладно, черт с тобой. Сегодня же переведу тебе все рецепты из новой книги. И не выкину больше ни одной банки, как бы мерзко она ни воняла. И еще…
Никита говорил торжественно-дурашливым тоном, но Гаврила стал внимательно прислушиваться, видимо имея все основания верить обещаниям барина.
– Я изготовлю тебе арак из незначительного количества подорожника, из тополиного пуха, – продолжал Никита, впадая в патетический тон, – а Белов будет толочь тебе сухих пауков. Будешь, Саш?
– Буду. – В продолжение всей сцены Саша пристально смотрел в темное окно, с трудом сдерживая смех.
– Зачем деньги нужны? – сдался Гаврила.
Никита сразу стал серьезным.
– Писаря подкупить. Надо десять рублей, чтобы котовский донос выкупить, а то Алешку арестуют.
– Десять рублей! – заломил руки Гаврила. – Да за такие деньги, извольте слушать, всю Москву можно посадить доносы писать.
– Не умничай! Нам надо не написать, а выкупить донос. Это дороже стоит.
– Три рубля дам.
– Пять, – твердо сказал Никита.
Гаврила махнул рукой и ушел в свою комнату, а через минуту вернулся с кошельком и толстой тетрадью, в которой долго вычитал и складывал какие-то цифры, скрипя голосом: «…Теперь это… пять на ум кладем…»
– Ну вот, мы богаты! – воскликнул Никита, получив деньги. – И поделимся с писарем. Горло не хочешь пополоскать, Белов? Очень бодрит! Не хочешь? Тогда пошли ужинать.
Беда к штык-юнкеру Котову пришла в лице роскошного вельможи, давно и хорошо ему известного.
Вернемся к театральному залу головкинского флигеля и посмотрим, чем закончилось субботнее представление. Читатель обратил, наверное, внимание на мужчину, который в одиночестве боролся с огнем, сбивая пламя с парчового подола своей соседки?
Беспамятную даму в обгоревшем платье унесли слуги, перепуганные зрители разъехались по домам, один за другим, забыв смыть грим, ушли актеры. Только драгуны расхаживали по зале, поднимая опрокинутые кресла, а мужчина все сидел и с глубокой задумчивостью смотрел на боковую дверь, словно ждал кого-то.
– Пошли, пошли… – торопил старший из полицейской команды. – Петров, брось кресла! А где этот, в черном камзоле?
– А кто его знает, – ответил один из драгун. – Я походил по комнатам – темнота… Нет никого.
– Не сквозь землю же он провалился! Зачем он за девицей-то погнался? Мы кого арестовывать шли?
– А шут его знает! Пошли, пошли… Петров, брось кресла! Не наше дело здесь порядок наводить! И помните, если будут спрашивать, как мы тут очутились, – пришли на крик! А то Лизаков очень пожары не любит. Если пронюхает, что по нашей вине…
– Дак не было пожара-то!
– А подол горел? А крики были? Да брось ты, чертов сын, кресла. Пошли.
Вельможа проводил глазами драгун, встал, взял свечу и медленно, припадая на левую ногу, пошел к боковой двери.
Котов лежал в дальней комнате на полу, подтянув колени к подбородку. Мужчина поставил свечу на стол, отошел к окну и стал ждать.
Наконец лицо Котова ожило, он поморщился и встал на четвереньки, мотая головой и пытаясь понять, где он находится. Заметив у окна мужскую фигуру, он разом все вспомнил, еще раз тряхнул головой, отгоняя дурноту, и вскочил на ноги.
– Сбросил женские тряпки? А ну пойдем! – И Котов, широко расставив руки, бросился к окну.
– Не узнаешь? – тихо спросил вельможа.
Пальцы Котова, сомкнувшиеся на кружевном воротнике, разжались, он отпрянул назад и неуклюже, весь обмякнув, сел на пол.
– Иван Матвеевич… Ваше сиятельство… Как не узнать, – пролепетал он на одном дыхании.
«Он, он! Неужели он? Что за наваждение такое? Откуда он здесь взялся?» – Котову показалось, что мысли эти пронеслись в голове с грохотом, словно табун лошадей. Он судорожно, с хрипом вздохнул.
– Зачем за девицей гнался?
– Это не девица. Это Алешка Корсак, опасный преступник, заговорщик.
– У тебя все преступники, один ты чист. Может, наоборот, а? Про девицу забудь. Достаточно ты на своем веку людей к дыбе привел.
– Ошибаетесь, ваше сиятельство. – Котов старался говорить с достоинством, но голос его дрожал, и зубы выбивали дробь.
«Сейчас бить начнет. Князь Черкасский всегда был скор на расправу», – покорно подумал он, придерживая рукой цокающую челюсть и перемещаясь из сидячего положения на колени.
– Отец предупреждал меня, что ты плут, что тебе верить нельзя. Ты не плут, ты подлец!
– Благодеяния вашего родителя я не забыл и помнить буду до смертного часа. А в вашем деле, поверьте, ваше сиятельство, я играл совсем незначительную роль. Оговорил вас Красный-Милашевич. Это всякий знает. У любого в Смоленске спросите, и каждый скажет: «Котов не виноват».
– Милашевич казнен, и ты это знаешь. Теперь на него все валить можно. Но бог с ним, с Красным-Милашевичем. Он ведь только меня с дороги убрать хотел, а смоленская шляхта ему была не нужна. Веденского кто под розыск подвел? Тоже Милашевич? А Зотов зачем тебе понадобился? Он-то совсем ни при чем. Он только в шахматы ко мне играть ездил.
– На коленях молю, ваше сиятельство, выслушайте…
– У тебя еще будет время поговорить. Пошли.
Черкасский коротко взмахнул рукой и пошел к выходу. Котов с трудом поднялся и последовал за ним.
Они прошли залу, где служитель тушил колпаком последние свечи, спустились по лестнице. У подъезда стояла запряженная цугом карета. Высоченный гайдук с нагайкой в руке отворил перед князем дверцу.
«А ну как эта плетка пройдется по моим ребрам», – подумал Котов, забившись в угол кареты.
– Трогай! – крикнул Черкасский.
«Нет, не будет он меня бить, – продолжал размышлять Котов. – Я государыне служил. Попугает, кулаками помашет и отпустит. Одно плохо – негодяя Алешку отпустил».
Для ареста Корсака штык-юнкер решил воспользоваться старым, проверенным способом. Заготовь бумагу, но не отсылай по инстанциям, чтобы волокиты не было и человек не скрылся, предупрежденный доброжелателями. Крикни «Слово и дело» полицейскому отряду, а когда арестованный под замком, заготовленную бумагу и представь.
«Времена не те… Нет прежней строгости, нет порядка. Еле уговорил драгун пойти в театральный флигель. Пришли, а что толку? Видели ведь, что спугнул злодея, так нет, пожар, растяпы, стали тушить. Еще Черкасского откуда-то черт принес. Десять лет не виделись, и вот тебе. – Котов поежился. – Однако куда он меня везет?»
Окна кареты были зашторены, и штык-юнкер, осторожно перебирая пальцами, отодвинул занавеску.
– Посмотри, попрощайся, – услышал он негромкий голос.
«Что значит – попрощайся?» – хотел крикнуть Котов и не посмел. За окнами было черно. Фонарь, подвешенный к коньку кареты, освещал только жирно блестевшую на дороге грязь. Лошади повернули, и на Котова надвинулось что-то темное, непонятное, скрипучее. «Мельница, – догадался он. – Мельница на Неглинке. То-то под колесами чавкает. Здесь всегда топь. А на взгорке светятся окна Спаса в Кулешах. Там вечерняя литургия идет. Эх, все дела, дела… Плюнуть бы на службу да пойти в храм. Стоял бы сейчас со свечой в руке. Хор поет, тепло, боголепие…»
Карета опять повернула, и Котов угадал, что она въезжает под Варварскую арку. Он поднял глаза и, словно увидев сквозь потолок кареты лик Богородицы Боголюбской, страстно зашептал молитву.
Запахло рыбой, рассолом, горячим хлебом – они проезжали торговые ряды. «Как есть хочется, – подумал Котов и вспомнил пироги с рубцом, которыми закусывал нынче утром в питейном погребе. – Рядом он, погреб, за углом на Ильинке. Там, поди, и сейчас пьют-едят». И как нарочно, дверь ближайшей харчевни отворилась и выплеснула наружу скоморошью музыку, веселые бражные голоса и сытый мясной дух. «Все дела, все заботы постылые… – думал Котов. – Сидел бы сейчас в харчевне, мясо бы ел с гречневой кашей…»
Вдруг в мутном свете фонаря возникла фигура мужика в кумачовой рубахе. Видно, он переходил дорогу и чуть не угодил под колеса кареты. Кучер щелкнул кнутом, пьяное мужичье лицо оскалилось и прямо в глаза Котову заорало: «У! Ирод! Людей давить? Проклят будь!» Из-за спины мужика высунулась голова юродивого. Он открыл черный беззубый рот и мелко, дребезжаще засмеялся. Котов отпрянул от окна, прижался спиной к подушке.
– Переписку мою ты отнес? – спросил вдруг Черкасский.
– Куда, ваше сиятельство?
– В Тайную канцелярию, куда ж еще!
– Я, благодетель…
– Зачем?
– Угрожали… Злобились очень. Сам Андрей Иванович Ушаков… Лично!
– Хоть бы разобрал письма. Зачем любовные записки поволок?
– Так я говорю, злобились…
– Прибью я тебя, – скучно сказал князь и умолк.
Подковы звонко зацокали по брусчатой мостовой, карета выехала на Красную площадь. Храм Василия Блаженного, весь в лесах после недавнего пожара, заслонил собой небо, и Котов истово начал креститься. На Фроловской башне часы пробили одиннадцать раз.
Вознесенские ворота, лавка Охотного ряда – и карета выехала на Тверскую.
– Нам не туда, ваше сиятельство. Ваша московская усадьба в другой стороне была… Или заново отстроились? Куда вы меня везете? Я не могу! У меня служба. Я к воспитанию гардемаринов приставлен… В навигацкой школе, что у пушкарского двора…
– Отдохнут от тебя молодые души. Не ерзай!
Когда подковы лошадей пошли по мягкому и запахло травой, лесной прелью и сквозь стволы деревьев Котов угадал не иначе как стены Страстного монастыря, он совсем потерял голову. Это же окраина Москвы!
Карета остановилась. Гайдук отворил дверцу и шепотом что-то долго говорил князю, показывая нагайкой назад. Мимо проехал тяжело груженный возок, потом другой, полный каких-то людей.
– Пусть едут вперед. На постоялом дворе поменяем лошадей, – сказал Черкасский.
«А ну как выведет меня на Козье болото и порешит, – с ужасом подумал Котов. – За живодерней тоже отличное место для убийства».
– Отпусти, батюшка! – закричал он пронзительно, пытаясь облобызать руку Черкасского.
– Сиди тихо, а то свяжу. Пошел! – крикнул князь кучеру и добавил весело: – Мы едем в Парадиз – северную столицу. Молись, Котов, молись…
Отпущенная после допроса домой Анастасия Ягужинская старалась думать о чем угодно, только не о пережитых ужасах. То вспоминала бал у Салтыковых, то рассматривала присланный из Парижа веер: на белом шелку были изображены веселые дамы и кавалеры, – то пыталась вспомнить лицо красавца-майора, что всю неделю гарцевал перед ее окнами на кауром жеребце. Сейчас исчез майор, не гарцует. И с визитами никто не идет. Все обходят дом, как чумной!
Неприбранная, в мятых папильотках, бродила она по дому, засыпала сидя, где придется и просыпалась внезапно, как от толчка. И опять думала о приятном: об игре в волан у Новосильцевых, о заезжих итальянских музыкантах.
Но когда время подошло к ночи, она заметалась, не находя себе места. Кликнула Лизу, та все пряталась с испугу, и дуреха-камеристка сделала книксен: «Одеваться?» – «Куда одеваться? – хотела заголосить Анастасия и отхлестать нахалку по щекам, но сдержалась. – Одеваться? А почему бы и нет?»
Она выбрала цвета майской травы юбку с бантами из ажурной тесьмы и парадное, затканное цветами платье-робу на обширных фижмах. Потом отослала камеристку и стала рыться в большом материном ларце, к которому ранее не имела доступа. Чего только не было в этом старинном, украшенном усольскими эмалями ларчике! Драгоценные камни всех цветов и размеров, оправленные в кованое и филигранное золото: серьги, браслеты, пуговицы, табакерки, мушечницы. Крест в алмазах пожаловал Головкиным сам царь Федор. Мать рассказывала, что в Смутное время семейная реликвия попала в руки Марины Мнишек, и только счастливый случай помог вернуть крест назад. В старинном смарагдовом ожерелье мать венчалась с отцом ее, Павлом Ягужинским.
– Это не подходит, – прошептала Анастасия. – Жемчуг требует томности, но томность на допросе не поможет. А темно-зеленые смарагды так значительны!
Она примерила одни серьги, другие и неожиданно успокоилась. И так каждый вечер стала Анастасия одеваться, как для бала. Потом шла в угольную гостиную, там садилась у окна и, глядя на свечу, проводила ночь в ожидании повторного ареста.
Коли явятся опять и закричат: «Говори!» – то единой заступницей перед строгими судьями встанет ее красота, силу которой хорошо знала девица неполных восемнадцати лет.
Но с арестом медлят. Третьи сутки торчит в палисаднике маленький человечек в цивильном платье, шпион, которого, как собачонку, бросил офицер охранять ее от нежелательных встреч. Человечка жалеет прислуга, кормит щами в людской, а он все рвется к парадному крыльцу и что-то записывает маленьким угольком в книжечку.
Одного, видно, мало – не уследит… Второй является каждую ночь и неотрывно смотрит в окно, следит за каждым ее движением. Пусть смотрят, пусть докладывают своему начальству – она не плачет, не прячется в покоях, она ко всему готова и ждет.
Оплывает свеча в серебряном подсвечнике, устает шея от тяжелых украшений, туго стянутый корсет стесняет дыхание. В доме тихо, только маятник часов стучит неустанно да поскрипывает от ветра оконная рама. Она не зовет Лизу, сама меняет свечу и опять глядит, как выгорает ямка около фитиля.
А потом появился шевалье де Брильи. Она задремала и не слышала, как говорил он со слугами, как вошел, а когда открыла глаза, шевалье уже стоял на коленях, крепко держал ее руку в своей и шептал:
– Oh, mademoiselle, pardonnez-moi mon indiscretion… Ce bonheur m’est donné par Dieu…[3]
Они встречались на балах и куртагах, обхождение у шевалье было самое светское, походка и жест изысканны. В гавоте он как-то показал себя отличным партнером. Впрочем, вся свита французского посла маркиза де Шетарди знала толк в приличном танцевании. Но мрачен был Брильи совсем не по-французски, и уж больно черен да носат. Все словно принюхивался к русской жизни, морщился брезгливо. И только когда взгляд его обращался к ней, на спесивом лице появлялось удивленное и восторженное выражение.
Как быстро он говорит…
«Я полюбил вас, мадемуазель, в тот достопамятный вечер… О-о-о! Я обожаю вас… я ваш раб», – машинально переводила Анастасия. Французский язык только начал входить в моду, и она еще не научилась свободно изъясняться на нем.
Сколько за свою недолгую жизнь она выслушала признаний – робких, похотливых, смелых – всяких. Анастасии нравилось, когда ей поклонялись. Но сейчас ей было не до любви. Она даже не смогла, как того требовал этикет, принять кокетливый вид и улыбнуться отвлеченно, и распаленный де Брильи увидел в смятенном выражении ее лица отблеск истинного чувства.
Он уже завладел парчовой туфелькой и нежно гладит вышитый чулок. Анастасия легонько оттолкнула молодого человека и встала.
– Не подходите к окну, вас увидят. Стойте там! Значит, вы предлагаете любовь неземную, карету и себя в попутчики?
– Так, звезда моя, – прошептал взволнованно шевалье.
– Вот славно, – удивилась Анастасия. – Вы говорите по-русски?
– Да, но я не люблю ваш язык.
– Его необязательно любить, важно, что вы на нем говорите. Вы богаты? У вас много людей?
– О! У нас нет собственных крестьян, как у вас, русских. Считать человека собственностью – это вандализм, варварство. Русские дики. Французская нация самая свободная в мире!
– Дальше, дальше, – поморщилась Анастасия, как бы призывая: «Говорите о деле!»
– Мой род состоит в родстве с лучшими фамилиями Франции. Герцог де Фронзак по материнской линии – шурин моей тетки по отцовской линии; маркиз де Графи-Дефонте и также бывший интендант полиции маркиз де Аржасон…
– Не надо так много фамилий, – перебила Анастасия. – Мы с царями были в родстве.
– Поэтому я и не решался просить вашей руки. Но сейчас, когда моя преданность… в этих грустных обстоятельствах. Я льщу себя надеждой… В Париже мы обвенчаемся.
– Вы католик?
– Да, звезда моя.
Анастасия отошла вглубь комнаты, села на кушетку и стала задумчиво раскачивать пальцем сережку в ухе. Де Брильи терпеливо ждал, но потом, не совладав с томлением, опять принялся за уговоры:
– Что ждет вас на родине? В любую минуту сюда могут нагрянуть драгуны, и тогда… Холмогоры, Березов или в лучшем случае монастырь. А я предлагаю вам, – лицо его приняло недоуменное, даже глуповатое выражение, – Францию!..
– Я завтра вам дам ответ, – сказала Анастасия и встала. – Молиться буду, плакать. У вас в Париже, поди, и икон-то нет? Пусть просвятит Богородица…
Де Брильи припал к ее руке.
– Все, хватит. Уходите…
И он исчез. Уж не привиделся ли этот разговор? Анастасия выглянула в окно, всматриваясь в темноту. Стоит… Опять на том же самом месте под деревом. Даже отсюда видно, что молод и недурен собой. А может, он не шпион? Может, он из вздыхателей?
– Спать пора! – крикнула она молодому человеку и рассмеялась.
Он помахал рукой и не тронулся с места.
Анастасия прошла в домашнюю божницу. Сказала де Брильи: «Помолюсь, поплачу», а не идет молитва, нет слез, нет смирения. Суровы и осуждающи лики святых. Так и крикнут: «Говори!»
Что делать тебе, Настасенька? Ты ль не была одной из лучших невест России? Все ты, мамаша. Шесть лет назад умер отец, но только год относила негодница-мать траур. И уже опять невеста, опять румянит рябое лицо. А как не хотели родниться с маменькой Бестужевы! Сама рассказывала хохоча – отговаривают, мол, Мишеньку, говорят: беспокойного я нраву. Вот и дохохоталась!
Тьфу… Анастасия плюнула и устыдилась. Не так молиться надо! Мать, поди, сейчас в тюремной камере, в темноте, на соломе. Что ждет ее? Господи, помоги ей, отврати…
Как привезли их вечером в полицейские палаты, так и разлучили, и больше она мать не видела. Анна Гавриловна хоть и была нрава суетного, перед следователями стала важной и сдержанной. Ответы ее были просты – она все отрицала. Не перепугайся дочь, может, и вышла бы матери послабка.
А Настасенька со страху, с отчаяния ни слова не могла вымолвить в ее защиту и согласилась со всем, что внушали ей следователи. И уже потом, вернувшись домой, поняла, что говорила напраслину.
Теперь ищи в святых ликах утешения. За что ей любить мать? Какая любовь, какое почтение, если одевает кое-как, а сама, словно девчонка-вертопрашка, кокетничает с ее же, Анастасьиными, кавалерами. И хоть бы искала себе ровню! Смешно сказать, влюбилась в мальчишку, в курсанта-гардемарина. Анастасия видела его издали – мордашка смазливая, вид испуганный. Ладно, чужое сердце – потемки, играла бы в любовь – полбеды. Так нет, тянуло ее к склокам, к шептаниям, к интригам… Дожили, Анна Головкина – дочь бывшего вице-канцлера – заговорщица! Погубила ты, маменька, мою молодость!
Кто ей теперь поможет? Кому нужна Анастасия Ягужинская? Родственникам? Отчиму? Михаил Петрович Бестужев – дипломат, скупец, фигляр! Скорее всего, он и сам уже арестован, трясется от страха и клянет весь род Головкиных и приплод их.
Не идет молитва, ни восторга чистого, ни экстаза… Не понимают они ее, эти суровые мужи в дорогих окладах. Икона «Умиление» – самая старая, самая чтимая в доме. Лицо у Заступницы ласковое, но не для нее эта ласка. Прильнула к младенцу, нежит его и вот-вот зашепчет: «Мысли твои, девушка, суетные. Где твоя доброта, где терпение? Жизнь суровая, она не праздник».
– А я праздника хочу, – сказала Анастасия. – Радости хочу, блеска, музыки. Все было в руках, да вырвалось. Но я назад верну!
И, чувствуя крамольность мыслей этих в святом месте, она, как была в сорочке, босая, кинулась в зеркальную залу. Раньше здесь кипели балы! Она подтянула батист, обозначив талию, подняла игриво ножку, помахала ею, глядя, как пенятся у пятки оборки, и пошла в менуэте, составляя фигуры, одна другой вычурнее.
Де Брильи пришел на следующую ночь уже в дорожном платье, вооруженный чуть ли не десятью пистолетами, еще более мрачный и пылкий. Увидя Анастасию во вчерашнем роскошном наряде, весь так и затрепетал: то ли от любви, то ли из боязни получить отказ.
– Как же мы уедем? – спросила Анастасия. – За домом следят.
– Шпиона убрали, звезда моя.
– Уж не смертоубийство ли? Зачем мне еще этот грех на душу?
– Нет. Зачем его убивать? Ему заплатили, и он ушел.
Анастасия осторожно выглянула в окно. «Стоит… прячется за липу. Значит, этот… не шпион. Где я тебя видела раньше, в каком месте? Сейчас недосуг вспоминать. Кто бы ты ни был – прощай!»
Прошептала тревожное слово и будто опомнилась: «Что делаю? А как же маменька? Уеду, значит, предам ее навсегда! – Она замотала головой, потом выпрямилась, напрягла спину, словно телесное это усилие могло задушить бормочущую совесть. – Здесь, матушка, я тебе не помощница… только хуже. И не думать, не думать…»
Она повернулась к французу и улыбнулась благосклонно:
– Как зовут вас, сударь мой?
– Серж-Луи-Шарль-Бенжамен де Брильи. – Он склонился низко.
– Ну так едем, Сережа.