– Алешка! Приехал! Ну как, нашел свою Софью?
– Выкрал я ее у монашек. Она теперь у матушки в деревне.
Никита воздел руки, как в греческой трагедии:
– Как Антей черпает силы от матери-земли Геи, так и возлюбленный от красот земли черпает вдохновение. – Он рассмеялся. – Помойся с дороги – и ужинать.
– Гаврила щи из трактира принес?
– Нет, мы здесь важно живем. Какой трактир? У меня повар свой. А Гаврила теперь человек занятой. Его так просто в трактир не сгоняешь.
Ужинали в большой столовой. Алексей совершенно оробел от необычайной обстановки и смотрел на Никиту испуганно, словно ждал подсказки. Важный, как архиерей, Лука сам прислуживал за столом, с поклоном разносил блюда и разливал вино. Алексею казалось, что он присутствовал не иначе как на таинстве евхаристии, где не просто едят хлеб и пьют вино, а совершают великий обряд причащения во имя дружбы и вечного спасения.
– Ты ешь, ешь, – приговаривал Никита, посмеиваясь над смущением друга.
Алексей согласно кивал, стараясь аккуратно нарезать мясо, но оно увертывалось, и проклятый соус опять брызгал на скатерть. Особенно мешала салфетка. Куда он только ее ни прятал, боясь испачкать: под тарелку, на колени, локтем к столу прижимал, – она всюду находилась, норовя запятнать свою белизну.
Как только Лука поставил на стол фрукты, Никита отослал его из комнаты и придвинулся к Алеше.
– Ну, рассказывай…
Алексей освободился от салфетки, подпер щеку рукой и задумчиво устремил глаза в угол. С чего начать рассказывать Никите? Как записку передал в скит? Или как скакал верхами во всю прыть, опасаясь погони? Или как встретила их маменька?
Они приехали в Перовское затемно. «Кого ты привез, Алеша, Господи, кого?» – причитала мать, испуганно глядя на девушку. Та стояла, спрятав лицо на его груди, и Алеша тихо гладил ее плечо, замирал от легкого дыхания, которым она отогревала его гулкое сердце.
Только на следующий день, когда история Софьи была пересказана со всеми подробностями, с лица Веры Константиновны исчезло напряжение, и она тут же обласкала Софью: «Одно дите рожденное, другое суженое» – и всплакнула: «Будем теперь вдвоем Алешеньку ждать…» О том, что Алексей сам «в бегах», о театральном реквизите – костюме горничной, о штык-юнкере Котове не было сказано ни слова. Алексей и Софья согласно решили, что уже достаточно взволновали маменьку, а потому некоторые подробности биографии сына можно опустить.
Неделя пролетела, как миг. Мать сама напомнила Алеше о необходимом отъезде в навигацкую школу. «Алеша, а я? Как же мне жить без тебя?» – спросила Софья мертвым голосом. «Ждать», – только и нашел он, что ответить. «Ты поосторожнее там в Петербурге, – шепнула Софья на прощанье, – поосторожнее, милый…»
Никита внимательно и грустно смотрел на Алешу.
– По уставу я могу жениться только через четыре года, – сказал тот тихо.
– Ну, последнее время ты только и делаешь, что нарушаешь устав!
– Гаврила, кофей в библиотеку! – раздался за дверью строгий голос Луки.
Гаврила в белоснежном парике, малиновых бархатных панталонах и кармазиновом, в нескольких местах прожженном камзоле вошел в комнату, неся на подносе изящные, как цветки, чашки. При виде Алексея он улыбнулся и степенно сказал:
– С приездом, Алексей Иванович.
– Экий ты важный стал, Гаврила. И какой красавец! – не удержался от восклицания Алексей, на что камердинер насупился и закричал с неожиданной горячностью:
– На что мне эта красота? Я проклятый парик устал снимать-надевать. Руки у меня, сами знаете, не всегда обретаются в безусловной чистоте… соприкасаюсь с различными компонентами! У некоторых бездельников здесь всегда чистые руки! Лука орет: «К барину без парика входить все одно что голому!» – и ругается непотребно. Лука этот… – Он задохнулся от невозможности подыскать нужное слово. – Как в Москве жили, а? Сами себе хозяева…
– Побойся Бога, Гаврила, – укоризненно сказал Никита. – Ты ли не живешь здесь как хочешь?
Гаврила только рукой махнул и пошел прочь. В этот момент дверь отворилась, и в комнату ворвался Александр. Алеша вскочил со стула. Друзья обнялись.
– Сашка, как я рад тебя видеть! И какой ты стал франт! Не отстаешь от Гаврилы.
– При чем здесь Гаврила? – обиделся Белов, но видно было, что ему приятно восхищение Алексея. Он сел на краешек стула, непринужденно отставив ногу в модном, с узорной пряжкой башмаке. – Кончились, бродяга, твои скитания? Никита рассказал мне о твоих приключениях.
– Не обо всех, – быстро уточнил Никита.
– Это я понял.
– Сэры! Неужели опять вместе? – Возглас Никиты прозвучал как боевой клич, как призыв к подвигам, и Саша испытал величайшее облегчение оттого, что Алешка наконец приехал.
Уже три дня прошло, как встретились они с Никитой у здания Двенадцати коллегий, а так толком и не поговорили. Беседы их были рваными, полными каких-то недомолвок, словно играли в детскую игру, «холодно» – говори о чем хочешь, вспоминай, рассказывай, и вдруг «горячо, совсем горячо» – и оба словно понимают, что об этом пока не надо, нельзя и начинают говорить о другом. С появлением Алексея игра в «холодно – горячо» потеряла смысл. Александр вдруг понял, что присутствие молчаливого, в чем-то наивного и очень терпимого в своей доброте Алеши требовало обязательной искренности, понял, что только в его присутствии они могли с Никитой спорить, острить и откровенничать.
– Знаешь, Сашка, я такой дурак! Как я этого Котова боялся, стыдно вспомнить. – Алеша за ужином перепил вина, и теперь щеки его пылали, он на все радостно и беззаботно смеялся.
– Правильно делал, что боялся, – нахмурился Саша.
– Но теперь-то все позади. Котов сгинул. Никита сказал, что он в отставку подал.
– Так-то оно так… – начал Саша и осекся, решив до времени не говорить друзьям про странный интерес Лядащева к берейторскому обучению лошадей. «Что Алешку зря пугать? – подумал он. – Вначале сам все разузнаю».
– Я вчера письмо из Москвы получил, – сказал Никита. – Фома Лукич пишет, что занятия в навигацкой школе раньше сентября не начнут. Пират в отставку подал. Ищут нового преподавателя. До нас там и дела никому нет.
– Эта российская беспорядочность… – проворчал Саша. – За побег по закону нас должны смертию казнить, за опоздание – определить в каторжные работы. А про нас просто забыли.
– Простим это России, – усмехнулся Никита. – Пусть это будет самым большим ее недостатком!
Алеша восторженно захохотал:
– У меня теперь усы растут. И никто не сможет заставить меня играть в театре!
– Некому заставлять-то, – глухо сказал Саша, и сразу стало тихо…
Никита нахмурился, отошел к окну. Улыбка сползла с лица Алексея, он замер с полуоткрытым ртом: «Ну… говорите же!»
Из собора Успенья Богоматери донесся стройный хор, шла вечерняя служба. Одинокое, заштрихованное решеткой окно теплилось неярким розовым светом, и казалось, что решетка слабо колеблется, вибрирует, как натянутые струны. Вслушиваясь в далекие голоса, Никита рассказал про казнь осужденных.
– Господи! Что ж так свирепо! – Алеша с трудом дослушал рассказ до конца. – Что они такое сделали? Не помог я Анне Гавриловне…
– Не кори себя, Алешка. Даже если б мы успели передать бумаги по назначению, это вряд ли что-нибудь изменило бы.
«Бумаги? Они-то про какие бумаги толкуют? Весь мир помешался на самых разнообразных бумагах!» Эта чужая тайна, в которую Никита сознательно или по забывчивости не посвятил его, больно задела Сашу, и неожиданно для себя, копируя интонации Лядащева, он назидательно произнес:
– Они враги государства. Может, на жизнь государыни они и не покушались, да болтали лишнее.
– А хоть бы и покушались! – запальчиво откликнулся Никита. – Знаешь, что такое остракизм? Не кажется ли тебе разумным заменить кнут глиняным черепком? Государство от этого только выиграет.
– Я понимаю, Саш, что они заговорщики, – покладисто сказал Алеша. – Елизавета – дочь великого Петра… Но страшно, когда кнутом бьют, и особенно женщин. Ведь повернись судьба, и тот, кого сегодня бьют, завтра сможет наказать палача. А женщины совсем беспомощны. Я казнь никогда не смотрел и смотреть не пойду.
Саша разозлился: «Рассуждают, как дети. А пора бы повзрослеть! Этому очень способствуют беседы с Лестоком в ночное время. С ним хорошо говорить про глиняные черепки. Он поймет…» И, уже не пытаясь скрыть раздражение и обиду, он процедил сквозь зубы:
– Не пойдешь, значит, на казнь? А тебе ее и так покажут. Забыл, что Шорохов рассказывал? Протащат матроса под килем да бросят у мачты – подыхай! А он, сердечный, лежит и ждет, когда же судьба повернется, чтобы он мог наказать «обидчика»!
– А ты злой стал, Белов, – нахмурился Никита.
– А я никогда и не был добрым.
– Моих матросов никогда не будут килевать, – страстно сказал Алеша. – Смотри и ты, чтобы гвардейцы берегли душу и тело людей.
– Пропади она пропадом, эта гвардия!
– Вот как! Ты уже не хочешь в гвардию? – Никита изобразил на своем лице величайшее изумление. – Как же так? Гвардия – вершина твоих мечтаний. «Garde» – древнее скандинавское слово, сиречь «стеречь». Еще в древних Афинах существовало такое понятие, как «гвардия». Правда, тогда гвардейцы назывались скромнее – «телохранители». Полководец Ификрат набирал их из пельтастов-наемников. Маленький щит, кольчуга на груди и уменье вести бой в рукопашных схватках…
– Прекрати! Ты злой стал, Оленев! – Саша понимал, что разговор пошел совсем «не туда», но уже не мог остановиться. – Что ты паясничаешь? Милость государыни Бестужевой жизнь спасла. Три года назад ее лишили бы не только языка, но и головы. Это надо помнить и не говорить ничего лишнего!
– Уж не обидно ли тебе, что Бестужеву били вполсилы? Надо было ей, изменнице, хребет переломать! – крикнул Никита.
– Почему вполсилы? – Алексей схватил Никиту за руку, пытаясь привлечь к себе внимание и предотвратить неминуемую ссору.
– Да крест Анна Гавриловна палачу дала, – вспомнив подробности казни, Никита сразу остыл. – Крест весь в алмазах. Считай, Бестужева палачу целое состояние подарила.
– Откуда у нее в крепости крест оказался? Неужели не отняли?
– Это я ей крест передал, – сказал вдруг Саша. Он понимал, что вслед за этими словами должен будет рассказать друзьям обо всех событиях последних недель. Какой-то убогий, плаксивый голосишко внутри него тянул предостерегающе: «Молчи, опасно, ты подписку давал…», ему вторил другой, менее противный, но фальшивый: «Зачем им твои неприятности? У них своих хватает!» Но Саша прикрикнул на эти глупые, суетливые голоса: «Заткнитесь!»
Друзья слушали его не перебивая, только когда он стал рассказывать про встречу с Анастасией, Алеша заерзал на стуле: «Быть не может…» – и замахал руками: «Дальше, дальше… я тебе потом такое расскажу!»
– Лестоку нужны какие-то бумаги… или письма. Они с Бергером их по-разному называют. Лесток меня за горло держит… – кончил Саша свой рассказ и замолк, ссутулившись, исповедь совсем его измотала.
– Никита, неси сюда эти чертовы «письма-бумаги», – воскликнул Алексей с сияющими глазами. – Анне Гавриловне они уже не помогут. Саш, да не смотри на меня как на помешанного. Вот они! Отдай их Лестоку, пусть подавится. Эти бумаги мне передала сама Анастасия Ягужинская. – И он рассказал о встрече в особняке на болотах.
Сказать, что Белов был озадачен, изумлен, восхищен, будет мало. Он закрыл лицо руками и начал раскачиваться на стуле, издавая при этом звуки, одинаково похожие на рыдания и гомерический смех. Наконец возможность излагать членораздельно свои мысли вернулась к нему:
– Я скудоумная скотина! Я безмозглый осел! Черт меня подери совсем! Я же боялся говорить об этом с вами. Этот город убил во мне человека. Меня здесь запугали… Негодяи!
– Что будем делать, гардемарины? – деловито осведомился Никита. – Впрочем, я сам знаю. Гаври-и-ла, ви-ина! – закричал он громовым голосом. – У нас задачка сошлась с ответом!
Чтобы правильно изложить дальнейшие события, необходимо сказать несколько слов о других героях нашей правдивой повести, людей, может, и второстепенных по малости своей, но не второстепенных по той роли, которую они сыграли в этих событиях.
Отношения дворецкого Луки и барского камердинера Гаврилы не сложились, более того, они приняли даже враждебный характер.
Еще при разгрузке прибывшей из Москвы кареты Луку поразило обилие багажа, принадлежащего лично камердинеру. Он тут же попытался образумить Гаврилу, внушая ему, что собственного у него ничего быть не может, разве что душа, и то это вопрос спорный, понеже душа принадлежит Богу, а все остальное – барское, не твое, но камердинер речам этим не внял, продолжая ретиво командовать разгрузкой ящиков, чемоданов и сундуков.
И уж совсем ранила сердце Луки покладистость барина, и даже, страшно сказать, некая его зависимость от камердинера.
Гаврила по приезде осмотрел дом и прокричал загадочные слова: «Где ж мне работать-то? Дом весь захламлен. Мне бы пару горниц, а лучше три. Или терцум нон датур?[25] А, Никита Григорьевич?» На что тот рассмеялся и ответил загадочно: «Будет тебе „терцум“», – и выделил для Гаврилы три просторные горницы в правом крыле дома, переселив обретающуюся там дворню во флигель.
В освобожденном помещении разместили столы, поставцы, стеклянную, медную, порцелиновую, чудных фасонов посуду, а в самой большой горнице каменщики за три дня сложили невиданных размеров печь, совершенно изуродовав потолок устройством огромной, на голландский манер вытяжки.
От своих непосредственных обязанностей, как то: умыть, одеть и причесать барина – Гаврила явно отлынивал, а Никита Григорьевич, ему потворствуя, ухаживал за собой собственноручно.
Лука послал было к барину, чтоб обихаживал его, высоченного, представительного, правда умом тугого, лакея Степана, но Никита Григорьевич Степана прогнал, а дворецкого отечески потрепал по плечу и сказал со смехом: «Я с Гаврилой-то с трудом справляюсь, а ты мне еще Степана шлешь на мою голову».
Гаврила меж тем совсем распоясался. Запалил в этакую жару новую печь, навонял мерзко на весь дом да еще стал без всякой видной нужды приставать к барину с вопросами, тыча черным, словно пороховым, пальцем в книгу. Никита Григорьевич, хоть и раскричится без удержу, но все камердинеру растолкует, а то и заглянет зачем-то в «Гавриловы апартаменты», как стала называть этот приют чернокнижья дворня.
Старый дворецкий решил костьми лечь, но привести окаянного бездельника в божеский вид. Уж если он с самим барином вольничает, то о прочих и говорить нечего. Никакого почтения к возрасту, к положению, встретит дворецкого в коридоре, кхекнет высокомерно: «Ну и порядки у вас, Лука Аверьянович!»
Лука держал себя степенно, в грубые пререкания с Гаврилой не вступал, но однажды не выдержал: «Ах ты, петух нещипаный! Как это ты со мной разговариваешь? И какие такие порядки тебе, порченому камердинеру, могут у нас не нравиться?»
Так начался этот разговор, который смело можно назвать открытым объявлением войны. Гаврила приосанился и, явно чувствуя себя выше низкорослого Луки не только в прямом, но и в переносном смысле слова, назидательно произнес:
– Рукоприкладствуете вы, Лука Аверьянович, без меры. Скажите на милость, за что третьего дня кучера Евстрата секли? Уж какую такую провинность он совершил, что ему надо было всю задницу розгами исчертить? Я на эту задницу флакон бальзамного масла извел. А платить кто будет? Никита Григорьевич? Масло-то денег стоит.
Лука посмотрел на Гаврилу как на совершенно помешанного человека, хотел ответить, но слов не нашел.
– Я на вашу дворню, Лука Аверьянович, половину компонентов истратил! – продолжал Гаврила, словно не замечая негодования дворецкого. – У Феньки синяк под глазом – примочки делай! Глафира себе на кухне бараньим супом ноги обварила. Хорошо на ней две холщовые юбки были надеты, а то бы до костей мясо спалила. И я знаю, почему она сожглась. Потому что вы в той поре на кухне глотку рвали, а Глафира боится вас, как сатану.
– Гаврила, – выговорил наконец смятенный Лука, – да что ты такое говоришь? Где твой стыд? Да если бы мать твоя, покойница, или отец твой, царство ему небесное, услыхали твои гнусности, то из гроба бы встали, не посмотрели, что тебе, индюку глупому, четвертый десяток, а схватили бы за вихры…
Но Гаврила не дал дорисовать страшную картину расправы пробудившихся от вечного сна родителей над своим чадом.
– Полно языком-то молоть! Я так понимаю – за компоненты, траченные мной на битую дворню, вам и платить, Лука Аверьянович, потому что вами «ману проприа»[26]. А не будете платить – пожалуюсь Никите Григорьевичу. Он с вас за каждый синяк и за каждую поротую задницу подороже возьмет, так и знайте!
Разум Луки помутился от гнева, но не настолько, чтобы он решил раскошелиться, а только пламень разгорелся в душе: «Сокрушу негодника! В порошок сотру!»
А Гаврила, наивный человек, даже не понял, что ему была объявлена открытая война, не до того ему было. Он жил как в угаре. Натренированным чутьем опытного предпринимателя он сразу уловил в Петербурге дух наживы. Дух этот словно витал в воздухе.
В Москве, патриархальной, сонной, ленивой, большой спрос был на ладан. И хотя приготовление ладана было делом доходным – на Боге человек не экономит, – Гаврила чувствовал себя профессионально уязвленным – компоненты не те… подделка. Дерево босвеллия, из чьей коры добывают ароматную смолу, не растет в подмосковных садах. Ладан приходилось из таких компонентов стряпать, что вслух не скажешь.
А город Святого Петра – чистый Вавилон! Тут пудру для париков можно не по щепотке продавать, а пудами, в мешки грузить. Румяны расходятся с такой быстротой, словно не ланиты ими раскрашивать, а церковные купола. Только работай! А рук не хватает. Все один, все сам. А спать когда?
Дураку ясно, что необходим помощник, и изворотливые мозги Гаврилы измыслили смелый план. Как только ягодицы кучера Евстрата стали пригодными для сидения на них и обладатель оных перестал поминутно охать, Гаврила заманил его к себе в горницу.
– Платить тебе за бальзамное масло нечем. Так? А платить должно.
– Как же, а? Как же? – заныл Евстрат, кланяясь камердинеру в пояс, словно барину.
Гаврила деловито защелкал на счетах и через минуту сказал, что «подвел черту» и теперь Евстрат в погашение долга будет помогать ему, Гавриле, в составлении лекарств и всего прочего, в чем нужда будет.
– Сударь, кто ж мне позволит? Меня Лука Аверьянович не отпустит! Я совсем другое должен делать!
В продолжение всего монолога, выдержанного на одной истошной, плаксивой ноте, Евстрат выразительно держал себя за место, подверженное недавней экзекуции. Гаврила с трудом оторвал от этого места правую руку Евстрата, дабы скрепить договор рукопожатием, и сказал сурово:
– Работать будем тайно. По ночам. Сегодня и приходи. Или плати.
Евстрат перепугался до смерти. «Это как же – тайно? – думал он, творя в душе молитву. – Будь что будет, а ночью на твой шабаш я не пойду». И не пошел.
Это была та самая ночь, когда встретились наконец трое наших друзей. Когда громоподобный крик: «Вина!» – потряс дом, Гаврила в полном одиночестве, проклиная человеческую леность и глупость, толок серу. Еще старый князь приучил Гаврилу моментально и беспрекословно подчиняться подобным приказам, и хотя камердинер был великим трезвенником и весьма скорбел о склонности молодого барина к горячительным напиткам, он сразу оставил ступку и бегом направился в подвал. Укладывая в корзину пузатые бутылки, он услышал под лестницей мерзкий храп кучера Евстрата.
– Живо наверх! – скомандовал Гаврила, растолкав несчастного кучера. – Затопи печь да колбы вымой!
– Тайно не пойду! – взвыл Евстрат. На лице его был написан такой ужас, словно он во сне видел кошмары, и Гаврила воплощал самый ужасный из них.
– Ну погоди, бездельник! Ужо с Никитой Григорьевичем сейчас потолкую. Ты у меня будешь работать!
Трое друзей встретили камердинера с восторгом.
– Гаврила, выпей с нами! За удачу, гардемарины!
Гаврила горестно вздохнул и пригубил вино.
– Здесь такое дело… Евстрат, парнишка молодой, помощник кучера… изъявляет пристрастие…
– О, Гаврила, только не сейчас, – взмолился Никита.
Камердинер прошел в свои апартаменты, растопил печь, перемыл посуду и опять принялся толочь серу, но образ безмятежно дрыхнувшего кучера стоял перед глазами как жестокая насмешка, как напоминание о зря упущенных деньгах, и Гаврила опять пошел в столовую комнату.
Там было шумно. Он приоткрыл дверь, прислушался.
– Для меня ясно одно, – услышал он голос Белова. – Лестоку эти бумаги отдавать нельзя. Если бы я мог спросить совета Анастасии, она бы сказала – сожги, порви, утопи в реке, только не отдавай их Лестоку.
– Да я про Лестока сказал только в том смысле, чтоб он от тебя отвязался, – попробовал оправдаться Алеша. – А бумаги теперь… так, пыль. Анне Гавриловне они уже не помогут. Понимаешь?
– Он все отлично понимает, – вставил Никита, – я хочу добавить… Жители древних Афин говорили…
– К черту Афины!
– К дьяволу древних жителей!
– А оные жители, – невозмутимо продолжал Никита, – говорили: взял слово – держи. Это дело чести! Бумаги надо вернуть Бестужеву.
– Вот и верни, – обрадовался Алеша. – Через батюшку своего. Это дело государственное. И хватит про эти бумаги, надоело. Тост…
– Тост… – согласился Саша. – За любовь, гардемарины!
Гаврила опять отправился восвояси, а когда час спустя вернулся назад, комната была пуста. Друзья наши, оставив приют веселья, смотрели сны, каким-то невообразимым образом разместившись втроем на широкой Никитиной кровати.
– Это ж надо, столько винища вылакать, – ворчал Гаврила, убирая посуду. – А завтра: «Голова болит… не до тебя… потом». А мерзавец-кучер тем временем будет мои деньги по ветру пускать!
Он убрал бутылки, вытер разлитое вино, подобрал разбросанные по полу старые письма. «Сжечь, что ли?» – подумал он, вертя в руке пожелтевшие листы, потом посветил свечой. «Черкасский» – было написано внизу убористо исписанной страницы. «Это какой же Черкасский? Уж не Аглаи ли Назаровны муженек?» Он сложил письма в пачку, перевязал грязной атласной лентой, что висела на стуле, и спрятал пакет за книги. Внимание его привлек обшитый в красный сафьяновый переплет толстый фолиант, он раскрыл его. О, чудо! Это был «Салернский кодекс здоровья», написанный в четырнадцатом столетии философом и врачом Арнольдом из Виллановы. И, забыв про ленивого Евстрата, про пьяного барина и зловредного Луку, Гаврила с благостной улыбкой погрузился в чтение.