– Да, и ее в том числе. Туман становится все прозрачнее и тоньше. Теперь он толщиной с резиновый мешочек, который ты берешь с собой, чтобы подняться на самый верх.
Ева нетвердой рукой заколотила Паню по плечу.
– Ну подожди, подожди!.. – отбивался Паня, – уже почти все.
Заслонившись плечом и чуть возвысив прерывающийся от ударов голос, он продолжил:
– Ты поднимаешься по винтовой лестнице удовольствия, вот ты уже на самом верху. И знаешь, что ты здесь понимаешь? Ай!.. Знаешь что? Что это никакой не маяк, а сто…
– Рифмоплет хренов! Ты же обещал!..
– Ладно, ну извини, извини… – виновато мямлил Паня.
– Понятно все с тобой…
Ева, проведя руками по бедрам, разгладила пальто.
– Ну… А как хоть с музыкой дела? Выступаешь, записываешь что-нибудь?
– А ты встречала мои треки у себя в ленте или, может, ходила сюда на мой концерт? – Паня указал на массивное здание со статно подсвеченным портиком, мимо которого они сейчас проходили. В нем прятался пропахший пивом, оплетенный черными змеями проводов и сверкающий софитами из душной темноты «Adrenaline Stadium».
– Нет, ни того, ни другого… А что, у тебя здесь концерт был?.. – сдавленным от удивления голосом спросила Ева.
– Нет, концерта не было, – Паня старался даже не думать о том, как сейчас потухает Евин взгляд. – Просто так намного лучше объяснить, как у меня идет музыкой. Потому что я, честно говоря, уже устал тупить взгляд, смущенно улыбаться и лепетать что-то про то, что уже забрезжил свет в конце тоннеля моей безызвестности и вот-вот меня позовут на Урганта – осталось только прокачать моей меланхолией пару задрюченных баров. Потому что все это неправда.
– Но ведь не все…
– Знаешь, я такую вещь понял… Нет, я, конечно, токсичный абьюзер – это факт, – но тем не менее: если для актрисы путь на большую сцену лежит через унизительную интимную аккредитацию каким-нибудь шарообразным Вайнштейном, во время которой чаще всего бедняжке приходится работать за двоих, то музыкант попадает в плейлисты миллионов через басящие, кислотно мерцающие клубы, где под его творения эстрогенные барышни извиваются в брачном танце с их тестостероновыми хахалями – разница лишь в том, что актриса в этом ритуале – одно из действующих лиц, а музыкант – просто подушка на брачном ложе.
– А разве… разве для хорошей, гармоничной музыки не всегда найдется место?
– Для гормоничной найдется. Для гармоничной – нет. Для нее есть только ниша, точнее, антресоль, до которой дотянется пара-тройка рук лишь особо изощренных почитателей рассолов.
Они свернули за угол девятиэтажки и пошли по улице Усиевича.
– Н-да, ты всегда говорил так, будто на Земле нет добрых людей, а есть только пятьдесят оттенков зеленых бумажек.
– Да и сейчас скажу. Добрых людей нет – остались только лояльные.
– А тебе не колется?
На своей и без того опаленной риторическим жаром щеке Паня ощутил пощечину. Только прилетевшую откуда-то изнутри и из далекого прошлого, в котором Ева лукаво, как-то исподлобья об этом спрашивала, когда Паня давно не брился.
– А знаешь, чем отличается попса от не попсы? – спросил Пая каким-то внезапно осипшим голосом.
– И чем же? – подобающе притихнув, поинтересовалась Ева.
– Когда пишется поп-песня, сначала придумывается цепкая мелодия, ее зомбическиая ритмика, а потом уже под нее подгоняются слова. Отсюда все эти «эй», «е-е-е», «у-у-у» и прочий белый шум. Поэтому, слушая попсу, будь уверена, что смысла там ровно столько, сколько нот в такте…
– Да понятно, что лучше быть бардом – там правда, там мудрость народная… Лучше хрипеть, как тот алкаш в переходе: «Моя оборона-а-а», – умилительно имитировала его матерый хрип Ева, не пропускавшая ни одной поп-новинки. – Вокруг пасет мочой и хватает только на копеечный пивас – зато сколько протеста, сколько смысла!..
Паня не злился – он знал, что заступил на ее территорию, поэтому даже не без некоторого сострадания выдерживал ее гнев.
– Извини, я… это все просто завывания метели лютой зимой, которая давно царит внутри меня, понимаешь? – Паня обратился к Еве, но не поймал ее взгляда. – И это не какая-то поэтическая пустышка. Я чувствую холод вот прямо сейчас, – Паня ткнул пальцами себя в грудь, – вот здесь, слева – как будто кто-то холодной жестянкой водит, но легонечко так… Я читаю стихи, но вижу в них только зарифмованные жалобы или мурлыкание наевшегося кота, я смотрю на картины, но вижу в них только отдельные мазки и цвета. Зачем? Ради чего? Знаешь, анекдот такой есть: выходят порноактеры с утомительных съемок, все измотанные. Она ему: «Ну что, – говорит, – надо бы поесть теперь», он ей предлагает: «Может, в ресторан сходим?». А она отвечает: «А смысл?»
Ева поняла, что смеяться не стоит, да и не над чем, но, чтобы заполнить тишину, кашлянула.
– Вот именно – а смысл? Вся моя жизнь – это просто такой вот затянувшийся анекдот, в котором я, сытый по горло, прохожу мимо всякого ресторана, где бурлит варево жизни – пошлое, дикое, тупорылое, – но на которое можно хоть перед смертью оглянуться… А я просто прохожу мимо и плюю в окна – радость у меня такая.
Некоторое время Паня молчал, видимо, крепясь и как бы сживаясь с тем, что он хочет сказать. Но голос его все равно задребезжал:
– И знаешь, Ев, кажется, единственная в жизни…
– Эх, жизнь твоя, жестянка… – вздохнула Ева, и не особо скрываемое притворство в ее голосе вызвало у Пани такое ноюще-тянущее ощущение в горле, какое он часто испытывал, когда мама умаляла величину ссадины, с которой он к ней прибежал. – Знаешь, что мне всегда в тебе не нравилось? Ты говоришь просто неправдоподобно витиевато. Если бы ты был персонажем какой-нибудь книги, я бы подумала, что ее автор – меланхолик-графоман, который хочет либо как можно жирнее намазать своей грустью каждый квадратный сантиметр бумаги, либо показаться умным, но делает он это очень неумело, запихивая в твои реплики такие огромные куски текста… Что такое? Что ты так на меня смотришь?
Можно было подумать, что Паня смотрит на Еву с презрением и даже с некоторой насмешкой. Так оно вообще-то и было. Только смотрел он не на Еву, а на саму воплощенную в ней Вселенную. Та, походу, затеяла играть с ним в пинг-понг.
– Да нет, ничего… – Паня, сильно надавливая, массировал сомкнутые веки, – просто любопытное совпадение…
Теперь они шли молча. И уже очень долго. Так, по крайней мере, показалось Пане, но, едва заметно оглянувшись через плечо, он убедился в обратном. Надо было говорить, пока на их лицах еще не сгустились тени прошлого. Прошлого, в котором они укрывались тишиной, как пледом, под которым были только их взгляды. Но заговорить стоило как-то непринужденно, без этих убого-вкрадчивого тона.
– Вот! Эта тишина и то, как мы себя в ней чувствуем.
Ева, не особо, впрочем, понимая, о чем он говорит, посмотрела на Паню с любопытством
– Это как ничто другое доказывает, что все мы – просто актеры. И когда кто-то забывает свою реплику, оба впадают в ступор. Сценарий закончился – остается только догадываться, какой же там у него или у нее в голове пишется сиквел… – Паня театрально почесал голову. – Только, знаешь, мы не то по наивности, не то из самонадеянности полагаем, будто кто-то кроме нас это представление смотрит…
– Ой, ты опять за свое… – перебила его Ева. – По-моему, мы еще тогда все выяснили: мир ненастоящий, кругом одна иллюзия…
– Нет-нет-нет, подожди!.. – Паня не осязал никакой почвы под своими словами – это были лишь когда-то давно зазубренные формулировки, превозносящие его, брезгливо щурящегося, над вцепившейся в плоть жизни пиявкой-пассионарием. Но если наедине с собой ему казалось нормальным, что слова, отрицающие существование всякой почвы, сами ее лишены, то сейчас Паня судорожно пытался ее нащупать. И, кажется, он знал, как это сделать.
– Случалось ли с тобой такое, когда ты вроде как уже проснулась, но сновидение еще продолжается? Ты понимаешь, что все действие происходит на твоих сомкнутых веках; оно нещадно тускнеет и вот-вот станет потолком в твоей спальне. Но ты не размыкаешь веки в надежде снова забыться и вовлечься и остаешься там до последнего, пока насущные мысли не смоют этот оазис в пустой голове и не придавят тебя к тебе самой. Тот лунатизм, который все вокруг называют жизнью, для меня давно стал этой зыбкой картинкой на сомкнутых веках. И уже долгое время я живу с чувством, что вот-вот проснусь, что я… вроде как на кромке сна, то из него выпадая, то снова в него с головой – точнее, без нее – проваливаясь; на кромке сна, где сплетены фантазия и реальность, но шов я уже не увижу… вернее, шов увижу уже не я, потому что для пробудившегося я окажусь точно такой же ночной грезой, как и все остальное.
– Пань, а ты не пробовал думать о чем-то реальном?
– Реальном? Это о чем же? – притворно мягким голосом спросил Паня.
– Ну, сейчас много чего интересного в мире происходит. О феминизме, допустим.
Панины глаза недобро сверкнули.
– Извини, я что-то совсем выпал из жизни… А что это такое, феминизм?
– Ты смеешься?.. Борьба за права женщин, – сухо ответила Ева.
– А это не опасно? Знаешь, какой срок впаяют, если на ГАИшника напасть?
– Ты можешь и дальше цепляться к словам, но то, что вы веками унижали женщин, делая из нас секс-тамагочи, должно быть, если не отомщено, то хотя бы исправлено.
– Не хочу расстраивать тебя, но то, о чем ты сейчас говоришь, – это не феминизм – это кастрированный патриархат, притворяющийся одной из вас. Он, смеясь в кулачок, морочит вам голову, чтобы вместо того, чтобы стать Марией Кюри или Мариной Цветаевой, вы были сексуально озабочены со знаком минус, обрастали шерстью, катались в бобиках за вандализм, ну, и другими способами оправдывали свое низкое положение в обществе и нехватку квалифицированных женских кадров. Это каргофеминизм, оголтелый ор на площади, заведомо бесплодный и ни к чему, кроме как к струе из гидранта, не ведущий. Потому что настоящий феминизм противостоит самому себе, а точнее – той косметико-ноготочковой клоаке, в которую вас вогнала борьба за красивое содержанство. Вы можете долго галдеть о том, как женщина несвободна, как ее нещадно стягивает корсет патриархата, но когда настает пора выпорхнуть на свободу, показать свою волосатую подмышку членидвуногим гадам, все почему-то неспешно стушевываются, оставаясь при своей туши от Dior. Потому что нельзя, будучи настоящей феминисткой, оставаться сексуальной. Женщинам никогда не запрещалось расти и развиваться, а вся эта looking-good-мишура, все эти хайлайтеры, консилеры, тени, белила, в которые вы каждый день по несколько часов гримируетесь, рождены не самим рынком сексуальности, а вашей на нем толкучкой. Я знаю, тебе ведь нравится быть красивой, собирать восхищенные взгляды; нравятся ласки солидных мужчин, которым по карману твоя косметичка. Наконец, настоящий феминизм понимает, что пудра на твоем лице – лишь симптом запудренных репродуктивным инстинктом и манией превосходства мозгов. Да и не феминизм это уже никакой, потому что эта несвобода опутывает нас всех, рьяных продолжателей рода. Мы, мужчины и женщины, могли бы вместе выйти на торжественный парад в честь того, что нам не разрешают пукать в обществе друг друга, но в интересы вайнштейнов это не входит, поэтому продолжаем лопаться изнутри и ждать громкого момента в фильме.
Но ответа на этот пассаж, к кульминации которого Паня даже зажмурился, еле переводя дыхание, не прозвучало. Он стоял посреди меркнущей в сумерках улицы совсем один. И думал о том, что совершенно не запомнил при их последней встрече – встрече холодных, как крыло авиалайнера, летящего над Атлантикой, объяснений, – как выглядела Ева и во что была одета.
Однажды в ноябре, еще в девятом классе, возвращаясь из школы, Паня увидел собаку. Она лежала на тонкой полоске припорошенной снегом скудной травы между шоссе и тротуаром, и выла. Паня, будучи юношей наблюдательным и сообразительным, сразу заметил ее перекошенные, облепленные сосульками черные лапы, как бы и не ее теперь вовсе, отсутствие ошейника, явную безродность и понял, в чем тут дело, – но прошел мимо. Однако уже через пару шагов, кляня свою эту сообразительность с наблюдательностью, развернулся и пошел к собаке. Но когда до нее оставалось еще метров пять, она поднялась и побежала очень даже здоровой рысью. Паня испытал облегчение – лапы, кажется, были в порядке. Но, перебежав на другую часть лужайки, она резко поджала задние лапы и плюхнулась на землю. Паня, оставив надежду поскорее отсюда убраться, снова двинулся к собаке, и на этот раз она все же дала к себе подойти. Он присел на корточки и инстинктивным, безотчетным движением положил руки на ее лохматое тело, все в обледеневших колтунах. Собака только пристально на них уставилась, но в ее глазах не было настороженности – только мольба. Паня провел руками по ее телу, даже через перчатки ощущая костный рельеф. В этих движениях была какая-то неряшливая, отчаянная ласка, которой чаще всего одаривают тех, кому она уже не нужна. Паня огляделся. Сыпал легкий снежок, светили окосевшие во мгле оранжевые фонари, закупоренное шоссе то урчало, то стонало, то резко взвизгивало, а по тротуару плыли тени, сгорбленные рюкзаками и портфелями. Некоторые поднимали глаза, но это не меняло направления их движения. Среди них иногда промелькивали и те, которые Паня еще сегодня видел в школе – за учительским столом. Помощи ждать было неоткуда.
Паня набрал маме и описал ситуацию. Когда на мамин вопрос, есть ли кто поблизости, он снова огляделся, рядом с ним стоял Саша, маленький черноволосый семиклассник, редко бывавший в школе из-за слабого здоровья. Вместе они сходили в ближайший продуктовый и купили пакет костей. Собака охотно их обглодала.
Спустя несколько часов, проведенных в компании текучих прохожих, ненадолго прибивающихся к заводи сочувствия, собаку увезли в приют. Придя домой, Паня сразу залез в горячую ванну – отогревать подъеденные морозом конечности. Но по-настоящему его извел холод совсем другого порядка. Порыв благодушия потух еще почти в самом начале этого предприятия – его сменила холодная, саднящая мысль, что Паня вступил в неравную схватку с какой-то тупой бесчувственной силой, из которой дурачки в белоснежных кителях вроде Пани, исполненные минутным состраданием, выходят, забрызганные липкой уличной грязью. Он, стоя на подмерзшей лужайке, проникся какой-то ворчливой, причитающей злобой оттого, что его чистая, блистающая в лучах просвещения жизнь покрылась копотью от железной неостановимой конницы такого явления, как вымирание бездомных животных в больших городах. После этого Паня всего однажды навестил своего спасенного друга, когда они вместе с мамой привезли ему гостинцы: пакет корма и плед. Истошный, безобразный лай собак, ржавые изувеченные заборы, распаханная самосвалом земля и сладковато-прелый запах гнилых гаражей – все это легло на Паню таким стыдом, с каким, должно быть, аристократы посещали своих живущих где-то в окраинных лощинах бастардов. Корм у них приняли, а плед забраковали – сказали, собаки разорвут.
Паня любил здесь гулять – рядом Березовая роща, Ходынка, Октябрьское Поле. Уже позднее, проходя над приютом по воздушному переходу станции МЦК «Зорге», Паня всматривался вниз, ища глазами нужный вольер. Но вскоре он перестал это делать, отделываясь беглым, каким-то вороватым взглядом. Неизвестно, чего он боялся больше: увидеть, что собаки уже нет в вольере или – что она до сих пор там.
Очнувшись, Паня первым делом увидел лица. Классного руководителя, – сбросившее на его глазах какую-то тяжелую ношу, а по бокам –одноклассников, – любопытствующие под маской тревоги. Оказывается, он сидит на остановке перед скулящей после трудового дня дорогой, а на улице – вечерняя промозглая тьма.
Кое-как Паня смог договориться с классруком, показав пальцем на красную кирпичную многоэтажку на другой стороне Волоколамки, где он жил, чтобы он сам добрался до дома, без звонков маме и провожатых. Объяснялся он с какой-то чрезмерной бодростью, как бы отчеканивая каждое слово, чем отвлек учителя от его подрагивающих от низкого давления рук и фарфоровой бледности на лице, которая, впрочем, вполне могла быть и следствием холодного фонарного освещения.
А бодрила Паню наступившая в его душе ясность. С ней проникаешься неподдельным сочувствием даже к самому агрессивно мечущемуся в ежедневной сутолоке бедолаге. И сейчас у Пани от увиденного, а точнее сказать, услышанного сна на душе было так светло, что он прямо сейчас готов был с родительской заботой нацепить подгузник на весь этот хныкающий, пускающий всеми местами пузыри мир и вставить ему соску. И только Еве он хотел открыть Истину, только ее он хотел сейчас видеть. Паню тянуло к ней, как всякого влюбленного, ставшего лучше и тотчас бегущего улучшать свою вторую половинку. Он был уверен, что его озарения положат начало их новой жизни. Жизни под его учительским патронажем, о чем он всякий раз милостиво забывает, нисходя до прозябающей во мраке Евы. Паня уже представлял, как они полулежат на диване в ее залитой липкими сумерками комнате, и он, прислонившись спиной к стене и прижав Еву к груди, шепчет ей, сильно давя на свой сиплый голос, слова Истины, страшные и оглушительные, как орган после умиротворяющего ксилофона лжи. Но, встретившись с Евой субботним утром следующего дня, Паня проникся такой вяжущей рот брезгливостью, таким презрением к этому порочному серому существу, смеющему еще и улыбаться в своем ежедневном минете системе, что очень скоро они расстались. А еще через какое-то оскорбительно недолгое время Паня увидел Еву с его одноклассником.
В жилом доме, у которого стоял Паня, было отделение «Почты России», а по соседству, на углу, – маленькая пристройка наподобие сарая с глиняного цвета гофрированным козырьком. Под ним, отключенные от питания, висели буквы «Bar-Ambar», некоторые из которых не скрывали своего лампового нутра под матовым пластиком. Это был музыкальный клуб, в котором Паня еще шестнадцатилетним подростком однажды выступал. Концерт организовывал типичный Егор Кобейнов или Курт Летов периода упадка рок-культуры – торчковатый мурлыкающий тип со смуглым лицом, бегающими глазами и сально вьющейся копной угольных волос. Паня познакомился с ним на одном из нирвановских трибьютов. В переписке он как-то обмолвился, что, как и подобает приведению эпохи, живет на чердаке. Теперь, во всяком случае, Пане стало ясно, куда, а точнее – по каким норам после концертов в этих задрюченных клубах, где сцена наросла вокруг барной стойки, как пыхтящий сухим льдом сорняк, забиваются эти эмо-девочки, от кислотности которых под ультрафиолетом сводит челюсть, и тонкие, как вешалки, на которых, как на одной, висят потные фланелевые рубашки, мальчики, нарушающие в слэмах всяческие законы физики.
Аппарат в «Баре-Амбаре» стоял на редкость убитый и звук был соответствующий. Прямо посреди одной песни, устав от кряхтящего в предсмертной агонии усилителя, выплевывающего звук рваными порциями, Паня, нисколько не сбавляя сценического задора, выдернул шнур из гитары и, продолжая играть, поднялся наверх, в январский холод, клубящийся паром над Паниной потной головой.
Мимо этого дома Паня ходил почти на каждой своей прогулке до дома, без которой не обходился, кажется, ни один конец его рабочего дня. Летом он проезжал здесь на велосипеде, а зимой проходил пешком.
Из одной книги по позитивной эзотерике (где не говорится, что реальность – это крюк, которым ты подвешен за яйца, а болевые ощущения обеспечивают эффект присутствия) Паня вычитал, что нельзя «захаживать» одни и те же маршруты, нужно быть оригинальным и во время нашего будничного челнока, стараясь не «наступать» на свои «следы» даже по дороге с работы. Про нее, работу, к Паниному удивлению, тоже ничего плохого сказано не было. В книге все это было объяснено с помощью ворона, потехи ради пугающего тебя, дорисовывая причудливые детали на твоих вытоптанных на снегу следах. Поэтому ехал Паня на работу по Ленинградке со стороны своего дома, а возвращался с нее дворами по другую сторону шоссе.
Странность была в том, что после того концерта «Бар-амбар» словно бы полностью переместился из внешней реальности в платоновский мир идей, а если точнее – в локально-мемный фольклор, который Пане приходилось иногда лепить собственноручно, иногда – просто одобрять гыгыканием. Такова была сублимация позора перед побывавшими на этом недоразумении друзьями. Проще говоря, если «Бар-Амбар» до этого момента не исчезал с топографических карт, то из поля Паниного зрения – точно.
И сейчас он выглядел, как отжившая свое декорация, жалко заглохшая, затвердевшая в том дне, как любовник, не переживший разлуки, – декорация, которую по какому-то нелепому недоразумению до сих пор не разобрали, видимо, ожидая лишь Паниного кивка или хотя бы беглого взгляда на эту ветошь. То, что клуб был заброшен, было ясно и по тому, как бесстыдно снег вперемешку с грязью лежал там, откуда даже самый ленивый хозяин его обычно счищает: под стеклами, на пороге, на вывеске. Все безнадежно давно было схвачено запустением.
Паня встал на порог и посмотрел вниз, в черный зев подвала, заворачивающий буквой «г». Занесенные снегом и мелким сором, ступени казались шершавым небом чудища, черного даже изнутри. Паня, боясь только «г», которое в таких местах обычно устилает пол, аккуратно спустился вниз. Перед ним была дверь, дощатая и плотная – та же самая. Он потянул за ручку, и в глаза ему ударил острый холодный свет, кроме которого в помещении, казалось, ничего больше не было. Сам не зная почему, Паня развернулся и бросился наверх, ощущая на спине целый ворох воображаемых насекомых, питающихся его страхом, который отчаянно цеплялся за каждую ступеньку вплоть до последней, чтобы еще хоть немного побыть.
Выбежав наружу, Паня огляделся – вокруг не было ни души. Причем, как заметил подлый голосок внутри него, уже давно. И еще стемнело. Совсем немного, так, чтобы заметить это мог только тот, кому сейчас это было очень важно. Увиденное в ту секунду там, внизу, не хотело складываться во внятную картинку, а только в буквальном смысле кошмарило бедного Паню.
Но он знал, что к тем козням, которые строит ему его воспаленные нейронные сети, никакого отношения его истинное «я» не имеет. Паня знал – нужно было просто отыскать эту мысль где-то в самом пыльном низу «Диспетчера задач» и вывести ее на основной экран. Рефлексия ведь – это на самом деле такой же «Cntrl+Alt+Delete» – просто управление там немного другое.
Проведя все необходимые манипуляции, Паня вновь потащил себя вниз. Дойдя до двери, он застыл в нерешимости, чем фактически уберег себя, как минимум, от травмы руки. Потому что в следующее мгновение дверь с грохотом распахнулась и из нее на Паню выскочило что-то мохнатое, тоже, видимо, не ожидавшее такой встречи. Самым кощунственным в нем были, пожалуй, те задатки человеческого, которые нам так любопытны, а иногда и смешны при наблюдении обезьян в зоопарке. Только в этом существе претензия эта была безобразно велика.
«Прошу, помоги мне!.. Помоги!..» – оно горячо дышало Пане прямо в лицо, стиснув его плечи мягкими, но внушительными руками и смотря ему прямо в глаза своими – с мутными белками, остекленными отчаянием. А затем бессмысленно посмотрело куда-то ниже, словно Паня был всего лишь сиюминутным видением, повисло на его плечах и медленно сползло на заляпанный грязным снегом пол.
В глубине помещения, в метрах двух-трех от входа, показался мужчина, одетый как клишированный любитель африканского сафари: шляпа-каска с твердыми полями, рубашка со множеством карманов и молодецки засученными рукавами и хлопковые тонкие брюки на кожаном ремне, в который, казалось, можно было бы легко заправить топор, – и все это цвета выжженной солнцем степи. Из-за резкого, неестественно яркого освещения происходящее уподоблялось тематическому фотосету в стенах студии. Как только мужчина убрал от лица духовое ружье, Паня узнал в нем Дениса.
– Сбежать пытался, гад!.. Ты извини за этот пошловатый антураж, – сказал Денис, – мы еще здесь не обжились, развлекаюсь вот, пока могу… Ну, проходи, чего стоишь, – широко махнул он.
Паня бегло глянул вниз, где тело усыпленного существа еще сползалось в спящую позу, и поспешил переступить порог.
В помещении шел капремонт, и ничто еще не успело замарать его строительной казенной белизны. Терпко пахло побелкой, клеем, древесной стружкой и цементной пылью. Слева от входной двери тянулся коридор, а справа, почти сразу – поперечная стена, перед которой раньше была сцена, очерченная плиткой с другим, нежели во всем зале, узором. Так что, идя от входа к столикам, посетитель делал пару шагов по краю сцены (никакой эстрады не было). Сейчас на ее месте стоял большой белый стол с ящиками и круглым вырезом для проводов.
– Тебе, наверно, интересно, кто это, – кряхтел Денис, перетаскивая странное существо через порог.
– Да, узнать бы не помешало, – нервно усмехнулся Паня.
– Ну, тогда иди за мной… О-оп! – Денис рывком взвалил на плечо мохнатое тело и понес его по длинному коридору с белыми стенами, мимо дверей без номеров и табличек, за которыми слышалось мерное постукивание клавиш. Паня пошел за ним.
Обремененные ношей, шаги Дениса разлетались по коридору густым эхом.
В навесном потолке из квадратных пластин с узором, похожим на чернильные брызги, были темные прорехи, в которых ползли провода и какие-то ребристые трубки. Местами в проходе, припертые к стенам и жирно исписанные маркером, стояли картонные коробки. Паня иногда отставал от Дениса, чтобы получше рассмотреть надписи на них. Они были самого неформального содержания, из-за чего складывалось впечатление, что в коробках лежат какие-то рассказы – судя по названиям, довольно плохие: «Бог на земле», «Путешественник», «Депрессия», «Не оборачивайся». «Прям контент уровня «Проза.ру» – мысленно фыркнул Паня. Чуть дальше он увидел несколько раскрытых коробок, а в них – папки-скоросшиватели, какие-то желтые бланки с подтекшими фингалами печатей и мятые, густо исписанные листочки. На некоторых из них были кровавые разводы с крохотными крапинками вокруг, похожие на умирающие светила с картинок из учебника по астрономии.
Денис уже скрылся за поворотом, и Паня, почувствовав щекотку в спине, поспешил за ним.
Здесь двери пошли уже совсем иные – тяжелые, железные, на кодовых замках с тускло подсвеченными синим панелями и маленькими, вертикально вытянутыми окошками.
– Мы с тобой в новом здании Службы по поимке и распределению девиантных личностей, – заговорил Денис. – Слышал о такой?
– Не-ет… – скромно ответил Паня.
– Ну а «Дом презрения» тебе о чем-то говорит?
– Да, конечно.
– Вот это он самый.
– Погоди… Так его же вроде закрыли…
– Ну, для масс, конечно, закрыли – столько шуму было… Но душу города совсем не закроешь – куда уж там…
– Но здесь ведь одни психи сидят, ждут либо тюрьмы, либо психушки…
– Ну, знаешь ли – какой город, такая и душа. А вот мы и пришли.
Они остановились у двери, такой же как и все остальные – с синей панелью для ввода ключа. Только она была чуть приоткрыта, а в щели лежал пучок соломы.
– Ах вот ты как!.. А я с тобой по-честному думал… – причитал Денис.
Свободным плечом он толкнул дверь и вошел в комнату или, правильнее сказать, камеру. Паня остался в коридоре, но даже оттуда почувствовал тошнотворно-парной запах соломы и поролона, которым была обита вся комната. За спиной Дениса, укладывающего зверя на низкую взлохмаченную лежанку, он разглядел самую малость: на устланном соломой полу лежали кубик Рубика, допотопные, похожие на многоярусную вязанку с сушками счеты и маленькая платформа с тремя штырьками, на одном из которых сидела пирамидка из толстых разноцветных колечек. Под потолком висела жердочка с канатной дугой и деревянной перекладиной. Подойдя к выходу, Денис мыском туфли смел солому из проема и закрыл дверь. Они пошли дальше по коридору.
– Отгадай, как зовут крепыша.
– Хм… Дарвин?
– Горячо.
– Шариков?
– Горячо.
– Так уже ж было «горячо».
– Его зовут Шарвин. Да, креативщики у нас тут космополиты. Ну, и немного пошляки.
– А кто он? Бигфут, мутант, Потерянное Звено?
– Ты, наверно, знаешь такую сказку, – говорил Денис, идя дальше по коридору и увлекая за собой Паню, – где еще мальчик ходит со старым пастухом по лугу, и тот ему разъясняет, откуда какие звери взялись.
– Честно говоря, нет, не знаю…
– Ты что, в детстве совсем книжек не читал?
Паня только промычал что-то невнятное.
– Ладно, что ж… сюжет такой: мальчик с дедом-пастухом подходят сначала к козлу: тот удостоил их лишь своим ворчливым «бе-е-е» и снова уткнулся в траву. Мальчик спрашивает: «Дед, а откуда взялся козел?». Пастух ему отвечает: «А он человеком раньше был, только всех вокруг презирал, всего брезгал, да и стал таким».
Паня заглянул в вытянутое сетчатое окошко в одной из дверей: там, спиной к нему, в стерильном свете ламп сидела девушка с разметанными каштановыми волосами. Она играла на виолончели. Ее руки ловкими пауками, знающими каждый миллиметр своей паутины, скользили по струнам. Но ни одна нота не просачивалась за глухую железную дверь. Паня вспомнил свой опыт записи в музыкальной студии: звукорежиссер сидел за микшерным пультом и руководил пантомимой в комнате за стеклом. В которой обычно сидел он.
– Подошли они к стаду овец – те их поприветствовали громким блеянием: «ме-е-е! ме-е-е!». Запах стоит: весь луг загадили и всю траву общипали. Мальчик спрашивает: «А они как появились?». Пастух в ответ: «А они для себя одних только всего желали: все «мне!» да «мне!». Вот и стали такими».
В другой комнате, на полу, опершись спиной о мягкую стену, сидел какой-то парень с длинной темной челкой. Иногда он резким и мелким движением дергал головой и хлестко выстреливал в воздух тонкой рукой, словно бы отпугивая невидимых мух. Зрелище это унесло Паню во мрачный павильон зоопарка, заделанный под пещеру, где за стеклом террариума, примерно в таком же резком бездушном свете сидел хамелеон, стрелявший с ветки в сверчков своим языком.
– Идут дальше. Слышат: кукушка кукует. А пастух наперед отвечает: «А она всех сумасшедшими нарекала, только у виска и умела крутить: «ку-ку! ку-ку!» – вот и стала такой»…
Паня посмотрел в окошко последней двери перед поворотом. За ней никого не было – только его собственное отражение, растворяющееся в белых выпуклых стенах.
– Ждет новых постояльцев, – сказал Денис, по-видимому, уже долго любующийся Паней.
– Так чем же кончается эта сказка? – спросил Паня так, словно не слышал собственный голос.
– Тебе, правда, интересно? Ну, мальчик с пастухом подходят к реке, оба склоняются над водой: мальчик вглядывается вглубь, думая, что ему сейчас про рыбок расскажут. Но пастух, указывая на их с мальчиком отражения, говорит: «А мы стали такими, потому что смеялись над всем этим зверьем, думая, что чем-то его лучше».